0
4226
Газета Печатная версия

15.05.2024 20:30:05

Один солдат на свете жил

К 100-летию со дня рождения Булата Окуджавы

Тэги: поэзия, проза, история, булат окуджава


поэзия, проза, история, булат окуджава Вечер памяти поэта Бориса Чичибабина в Доме-музее Марины Цветаевой в Москве. В центре – Булат Окуджава. 1994 год. Публикуется впервые. Фото из архива автора

Мои будущие родители были одноклассниками в школе на Малой Бронной. Год их выпуска 1940-й. Тогда отличники имели право поступления в любое высшее учебное заведение без экзаменов. Мама пошла в Тимирязевскую сельскохозяйственную академию, чтобы быть ближе к природе, а папа в ИФЛИ (Институт философии, литературы, истории), чтобы быть ближе к гуманитарным наукам. Но через год началась война. Бывший студент-философ стал офицером-десантником, ИФЛИ закрыли, а после войны папе вообще оказался заказан путь из армии. Сбылось предсказание дедушки: «Шинель надеть легко, а снять трудно».

В том же классе на Бронной учился папин друг с простой, но редкой фамилией: Лешковцев. Он закончил физический факультет МГУ по двум специальностям и со временем стал помощником академика Арцимовича, ученого секретаря Отделения общей физики и астрономии Академии наук СССР в период расцвета ее мировых достижений. Папа считал Владимира Лешковцева лучшим лектором Всесоюзного общества «Знание», златоустом, доносившим в популярном виде успехи естественных наук до всех, кого они волновали; приобщавшего к ним тех, кто прежде сохранял спокойствие. В его активе числились 100 квалифицированных лекций по вопросам научно-технической революции. Он следил за всеми новинками в науке и искусстве. Мое экологическое просвещение дядя Володя начал чуть ли ни одновременно с первыми публикациями в западных научных журналах. Сама природа вложила в него просветительский дар, наделила множеством интересов и способностей, ораторской убедительностью доводов. По его словам (позже сказанным мне, что называется, приватно), именно он внес весомую лепту в формирование гражданской позиции академика Сахарова, с которым был хорошо знаком. Однако во влиянии Владимира Алексеевича на Сахарова я позволил себе усомниться, зная умение дяди Володи прихвастнуть и покрасоваться, хотя на самом деле прихвастнуть было чем.

Его квартирку наискосок от Белорусского вокзала, в начале Ленинградского шоссе, забивали многолетние подшивки газеты «Правда» – главного печатного органа Советского Союза, идейного вдохновителя 250-миллионной на ту пору страны. Подшивки пылились и желтели тяжкими стопками на книжных шкафах; лежали грудами повсюду; неустойчиво кособочась, тянулись с пола к потолку, грозя превратиться в грузный газетный оползень. Маму такой беспорядок раздражал, меня удивлял. Мое недоумение: «Зачем вы их копите?» – коллекционер парировал с энигматической улыбкой: «Интересно будет посмотреть, во что выльются все эти обещания». К началу 60-х оно действительно оставалось неведомо не только мне, школьнику, но и сотруднику Академии наук, умудренному лектору, ведущему популярного «Устного журнала» ЦДРИ (Центральный Дом работников искусств); ему, на чей авторитет ссылался модный тогда поэт Андрей Вознесенский («Знакомый лектор мне вчера // Сказал: «Антимиры – мура»).

* * *

Понятно, что обогащенный всей предысторией наших отношений, я охотно откликнулся на призыв приехать с мамой в гости к Владимиру Алексеевичу. Владелец одного из первых в Москве магнитофонов – неподъемной «Яузы» – дядя Володя переписал какую-то пленку песен, послушать которую папе, как строгому ценителю, к тому же подчиненному воинской дисциплине, предложить не рискнул, зато мне с мамой советовал непременно. Некий московский грузин (по фамилии, кажется, Агуджава) не читает свои стихи, а поет их под гитару. Сам пишет, сам играет, сам поет. На полном самообеспечении. И ничего, кроме ленинградской семиструнки за 7 руб. 50 коп., ему не нужно. По жанру что-то вроде Вертинского, но совсем иначе. И вдохновляет его не модерн Серебряного века, а скорей русский городской романс конца XIX века. Все, кто могут, слушают его по-тихому вечерами, зашторив окна.

Мы приехали. Комната – узкий пенал. Верхний свет погашен. Только настольная лампа помаргивает в углу. Окно в торце пенала плотно зашторено черной портьерой. Интригующая тишина. Хозяин ловко наматывает магнитофонную ленту на катушку, придерживая ее под мышкой культей правой руки (инвалид с детства). Пустой рукав пиджака засунут в правый карман. Намотал. Поставил. Включил машину. Хрип. Треск. Мама закрывает уши ладонями. Кажется, что пыль, покрывшая дряхлые газетные листы, взметнулась в воздух и осела на пленку, мешая ее слушать. Пыль «Правды» ограждает меня от соблазнов магнитной змейки. Вдруг голос оглушительно прорвался! Мама вздрагивает.

– Вовка, выключи немедленно свою бандуру!

Дядя Володя уводит звук, но «бандуру» не выключает. Да, надо щадить мамины уши и соблюдать конспирацию. Чтобы тихо… Чтобы нас не подвести и самому не влипнуть. Соседи начеку. А тут откуда-то взявшиеся песни… Слушать их никто не запрещал, но и никто не разрешал. С эстрады их не исполняют, по радио они не звучат. Дело получается как бы полулегальное. Возможен дурной оборот. Не довели бы до греха домашние катушки… Но велико желание хозяина блеснуть перед гостями своим сокровищем. «Прихвастнуть». И велико желание гостя это сокровище услышать.

И пыль времени сдается. Механизм протяжки ее пересиливает. Прах, запорошивший тексты, провеянные через все цензурные сита, стирается в бобинах «Яузы», уступая место безнадзорному голосу поэта-певца.

Один солдат на свете жил…

красивый и отважный,

но он игрушкой детской был:

ведь был солдат бумажный.

Аккомпанемент до того простой, что ничуть не отвлекает от звучащего слова. Речь о солдате. Но о солдате бумажном. Да, всего лишь о детской игрушке. Мелодии почти нет. Есть ритмика марша. Однако марша какого-то странного, внушающего не бодрость духа, а тревогу. Ею пронизаны стихи. Ею пронизаны интонации голоса. Вроде все понятно, а непонятно ничего. Точней по настроению сразу понятно все, но смысл будет открываться мне постепенно и постепенно.

Он переделать мир хотел,

чтоб стал счастливым

каждый,

а сам на ниточке висел,

ведь был солдат бумажный.

Он мечтает перекроить мировой порядок, чтобы сделать счастливыми всех. Ясно, что он идеалист, ради мечты готовый пожертвовать жизнью, тогда как все мы реалисты, во имя которых он хочет умереть, потешаемся над его желанием, особенно смешным для нас потому, что он воинственен при своей полной беззащитности.

А он, судьбу свою кляня,

не тихой жизни жаждал,

и всё просил: «Огня, огня!» –

забыв, что он бумажный.

Не кто-нибудь, а мы подталкиваем его шагнуть в пекло, где он сгорает ни за грош.

Ни за грош.

Пламя душевного подвига гасится бранным огнем. Подвиг оказывается ненужным. Солдат погиб, а что взамен?

Так, далекие от собственной отваги, не готовые даже к осознанию мужества чужого, недоверчивые, мы побуждаем к смерти своих бумажных солдат, оправдываясь тем, что они хотели погибнуть сами. Такой поворот военной темы, первоначально воспринятой не разумом, но чувством, оказался еще многосложней, чем оцененный мыслью потом. Почувствовать легче, чем понять, но чувства трудней выразить в слове.

Загадкой для меня, маленького, долго оставался тот факт, что, если газеты, радио, которым я безмерно верил, славили подвиги наших героев, клеймили варваров-врагов, то ни отец, ни его друзья-фронтовики почти никогда не говорили о войне, хотя среди них были орденоносцы, Герои Советского Союза. Папа же участвовал в десантах, когда из тысячи парашютистов в живых оставалось двадцать. Как подвиг это не расценивалось, и за это не награждали. Дедушка водил в бой кремлевских курсантов под Москвой, и госпитали Сибири спасали его от полученных контузий. Окопная правда отталкивала правдоподобную пыль газетных передовиц.

* * *

Начало 60-х. Дворец спорта в Лужниках. Вечер поэзии. Ледовое поле плотно уставлено рядами партера. И он, и трибуны переполнены. Сколько тысяч дворец вмещает – все тут. Плюс стулья вместо хоккейной коробки. В афише среди прочих объявлен Булат Окуджава (еще одну статью – Вячеслава Огрызко – см. на с. 12 этого номера газеты – «НГ-EL»). На сцене десяток поэтов, но кто из них кто, не знаю. Пытаюсь угадать его. Напрасно. До тех пор, пока он не остается один. Последний из выступающих. Гвоздь программы, ради которого многие и пришли.

С дальнего расстояния – боковой трибуны – он кажется маленьким, сутуловатым. Лоб увеличен большими залысинами. Ничего парадного. Ничего представительного. Все как-то буднично. Но короткая кожаная куртка сидит весьма элегантно. Черная. Расстегнутая наполовину.

Сказано: умный ходит кругами.

И опять его вариация военной темы никак не вписывается в общепринятые. Он читает стихотворение «Оловянный солдатик моего сына». В отличие от Бумажного, солдатик Оловянный не идеалист, мечтающий переделать мир и сгорающий в огне войны, а бессмертный воин, осужденный «на вечный подвиг». Винтовка уперта прикладом в его плечо. Глаз прищурен. «Мушка» поймана. Ему все равно, кто перед ним: свой или чужой. Он абсолютный воин, орудие смерти. Он неслыханный в ту пору солдат-робот, но не лишенный человеческих чувств, и потому

Его, наверно, грустный мастер

Пустил по свету невзлюбя.

Спроси солдатика:

«Ты счастлив?»

И он прицелится в тебя.

Ни на минуту не может он расслабиться, отовсюду ожидая врагов:

Он ждет упрямо

и пристрастно,

Когда накинутся, трубя…

Спроси его: «Тебе не страшно?»

И он прицелится в тебя.

Вот символ жизни, отданный на откуп смерти. Он подозревает всех. В том числе и ребенка, если тот задаст ему вопросы, переданные отцом. Оловянный снайпер без колебаний наведет ствол и на сына. Само существование целящегося солдата предвещает беду, а жить по-другому он, сросшийся со своим оружием, уже не может. Впечатление тем сильней, что каждое произносимое слово падает в мертвую тишину, в перехваченное дыхание зала. Слово – золото. Упустить нельзя ни одного.

Живет солдатик оловянный

Предвестником больших разлук

И автоматик окаянный

Боится выпустить из рук.

Живет защитник мой,

невольно

Сигнал к сраженью торопя.

Спроси его: «Тебе не больно?»

И он прицелится в тебя.

Поколение 1920-х годов, преданно и честно прошедшее испытание огнем, не воспевало себя и не злословило врагов. Война была для него делом подлым; делом, родственным естеству пещерному и чуждым естеству цивилизованному. Русская литература имеет глубокие корни такого отношения к войне.

В поэме о битве при реке Валерик поручик Лермонтов, удивлявший однополчан личной храбростью, поставил из первых под вопрос пафос, окружавший дымящиеся поля брани: «Зачем?»

И с грустью тайной

и сердечной

Я думал: жалкий человек…

Чего он хочет? Небо ясно,

Под небом места много всем, –

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он – зачем?..

Кто-то прикрывается интересами империи, кто-то защитой униженных, кто-то наведением нового порядка, но могут ли все эти аргументы перевесить единственный довод на противоположной чаше весов: жизнь человека? С точки зрения государя: «Да, безусловно могут». С точки зрения поэта: «Нет, никогда».

Тот же вопрос, что и поручик Тенгинского пехотного полка на Кавказе, по-своему через полторы сотни лет задал пехотинец Отечественной войны, оплакавший Бумажного солдата, и сам по сути Бумажный солдат, чудом вырвавшийся из огненного кольца.

Для чего мы пишем кровью

на песке?

Наши письма не нужны

природе.

Природе не нужны, а нам почему-то время от времени необходимы.


Оставлять комментарии могут только авторизованные пользователи.

Вам необходимо Войти или Зарегистрироваться

комментарии(0)


Вы можете оставить комментарии.


Комментарии отключены - материал старше 3 дней

Читайте также


Лицо натянуто на пяльцы

Лицо натянуто на пяльцы

Виталий Гавриков

Московские поэты открыли для себя Брянск

0
360
Играть с самим собой интересно

Играть с самим собой интересно

Наталия Ярославцева

Герман Лукомников выступил на выставке «15»

0
811
Я ухожу, догоняйте, ручьи!

Я ухожу, догоняйте, ручьи!

Николай Калиниченко

Контркультурное средство от суеты

0
879
Ловля рыбы в потоке сознания

Ловля рыбы в потоке сознания

Галина Щербова

Непросто вникнуть в гулкий, иногда невнятный космос поэтического мирочувствия

0
1571

Другие новости