0
1350

30.03.2000 00:00:00

Пустынные объекты


Jean Baudrillard. A l"Horizon de l"objet. Photographies 1985 - 1998. - Neue Galerie Graz: Hatje Cantz Publishers, 1999, 224 p.

Сент Бев, 1997.
В послесловии куратора Петера Вайбеля, устроившего в Граце теперь уже ретроспективную выставку фотографий Жана Бодрийяра (для многих же сама его причастность этому виду искусства является полнейшим откровением), говорится о том, что теоретические постулаты философа и, в частности, идея эквивалентности субъекта и объекта легли в основу его фотографической практики, в силу чего художественные работы находятся в том же пространстве идей, что и дискурсивные тексты. В заостренном виде этот тезис выглядел бы так: не зная Бодрийяра-теоретика, невозможно по достоинству оценить создаваемые им изображения. В самом деле? Сам Бодрийяр на этот счет намного более сдержан: "Именно потому что событие, фотография и текст остаются глубоко чуждыми друг другу, они и могут служить странными аттракторами в отношении друг друга, сливаясь в единой неповторимой (singuliere) иллюзии" (р. 98). Слияние происходит через "тайный сговор", в который вступают равноправные и вполне "буквальные" события: фотография и текст. Если же фотография оказывается иллюстративной, а текст - простым комментарием, они в лучшем случае обеспечивают непрерывный знаковый обмен, при котором ничего не происходит. Их существо тем самым не затронуто. Петер Вайбель как будто оберегает Бодрийяра от него же самого: мы должны смотреть из нашего знания - взгляд отнюдь не профанный, поскольку обрести его дано немногим, - чтобы увидеть снимок таким, каким его видит сам Бодрийяр. Иначе говоря, мы должны совпасть с Бодрийяром, чтобы получить адекватное впечатление. Но не подменяется ли этим одна иллюзия - та, что относится к образу как вместилищу опустошенной видимости (apparence), наиболее приближенной к реальному, иллюзия, фигурирующая в качестве понятия, - другой, при которой зрителю предложено совершить некую (глазную?) коррекцию, позволяющую ему видеть то, что является в принципе невидимым, как, скажем, условия возможности наблюдателя и взгляда? (О чем пишет все тот же Вайбель, пытаясь отстоять самобытность бодрийяровского видения: не думайте, что это обычные снимки, сделанные во время путешествия или напоминающие фотографии в календарях. "┘Для Бодрийяра они скорее об эволюции возможностей фотографии, самих по себе условия возможности взгляда и наблюдателя, во время его/ее встречи с миром" (р. 210/191). Фотографии, посвященные сиюминутной "видимости вещей", не обязательно эту видимость схватывают. Должна быть взаимная аттракция гетерогенного: камеры как запечатлевающего устройства, ретирующейся субъективности, объекта, на мгновение кристаллизовавшегося в образ. Но Бодрийяру это известно как никому...)

Однако что будет, если Бодрийяр нам неизвестен? Есть ли в его фотографиях, взятых самих по себе, как, собственно, и существует этот род изображений, возможность одного лишь намека на то, что так блестяще воплощается в его рефлексии? Можем ли мы, иными словами, воспользовавшись "советом" Фуко, истолковать последний феноменологически - то есть "забыть Бодрийяра" ради полноты образов, формальным автором которых он является? (Но тут же возникают проблемы: если фотография это "прерывание субъекта" и тем самым "взрывание мира", если в ней, наряду с символическим умертвлением объекта, исчезает и субъект, обнажая "пустоту" во времени и в теле того, кто, приостановив дыхание, снимает (рр. 79, 95, 83), тогда как можно удачную фотографию - ту, что соответствует подобному фотографическому, скажем так, проекту, - относить на счет конкретного лица, даже в случае размышляющего над всеми этими вещами Бодрийяра? Однако сам факт попадания в галерейное пространство аннулирует такие теоретические предпосылки: там, где налицо музей как социальный институт, по-прежнему жестко действуют законы атрибуции. Более того, там имя Бодрийяра предшествует его фотографиям, накладывая на них неизгладимую печать - печать еще одного (символического) знака. Мы должны забыть и это.) Петер Вайбель очень боится, что произойдет соскальзывание в код: для него таковой выражают снимки, сделанные во время отдыха и путешествий, либо те, что прокладывают свой путь в календари. Это код стандартизованных дорожно-туристических изображений, развлекательных в своей основе: яркий закат, опрокинутый из выси в равномерно им окрашенную воду; лед, "эстетически" таящий в реке, прямо на глазах у зрителя; красные, как будто опаленные, стволы; тина, затянувшая зеленой ватой плоские, когда-то функциональные каркасы; обломки ветхих деревянных перекладин, образующие импровизированные композиции; пейзажи и виды городов; интерьеры и экстерьеры, чьим почти обязательным атрибутом выступают урбанистические граффити во всем великолепии планомерного, как и никем не предусмотренного творчества. Вайбель прав: засилье образов приводит к тому, что операция считывания - лингвистическая по своей природе - уже не позволяет больше видеть, именно поэтому лишь у теории сохраняется шанс раскрыть нам глаза, а зрение оказывается производным от рефлексии. (Но, быть может, зрение никогда и не было "естественным", завися от стольких разных историко-культурных установок: глаз различал так, как учил видеть разум, намного более прозорливый и внимательный. Сегодня вернуться к "естеству" еще труднее, если, конечно, не отделять его от протезов, которые с ним давно срослись. Способность видеть Барт в своем "Комментарии к фотографии" называл punctum"ом, Бодрийяр называет эту способность попеременно образом, исчезновением и пустотой.)

Богота, 1996.
Но в этот код вторгаются другие: живописный, тесно с ним связанный литературный, культурно-этнографический, наконец. Живописный раскрывает себя в качестве лаконичной эстетики американского реалистического искусства 40-х гг., а литературный - в качестве так называемых постановочных снимков. (В них угадывается наличие некоей дополнительности в виде сюжета: воображаемое или зримое присутствие людей, наделяющих снимок сверхвизуальной ценностью - помятый чехол красного кресла, хранящий память о Сент-Беве (одноименная фотография, 1987); сильно загримированный человек, являющий своеобразное продолжение (душу?) старых, в бурых подтеках, каменных глыб (1997).) Камертоном названной эстетики, на наш взгляд, выступает фото, вынесенное на заднюю сторону обложки, - залитая солнцем гостиничная комната, где синюю стену, край такой же репродукции и неправильный треугольник красного стола прорезают тени от открытой рамы; на столе - простая лампа с черным цилиндрическим абажуром и голубоватая тетрадка, принадлежность всех американских школьников: "3 subject notebook" фирмы "Mead" (слова эти без труда читаются на снимке). Первое, что приходит в голову, - Америка. И как странно становится от того, что это Париж (1986). Дело не в распознаваемых словах по-английски. (Бодрийяр, похоже, любит фактурный эффект, создаваемый буквами, - на его снимках можно обнаружить рекламные щиты, вывески и дорожные указатели, но точно так же и открытые тетрадки, испещренные аккуратными записями, по-видимому, сделанными им самим. Эти последние заслоняют от зрителей другие буквы - те, что свидетельствуют о своем техническом происхождении лишь равномерными пробелами и прямотой. Бодрийяр дает возможность прочитать эти тексты и одновременно их как будто стирает - помещая в отражения стекол или в неподвластный взгляду ракурс. В этом можно было бы усмотреть синтетический кубизм в не свойственном ему материале. Но воздержимся от новых живописных аналогий.) Впрочем, пусть эта фотография напоминает Хоппера и, возможно, даже Уайета. Ибо она сама их проявляет - делая это с той беспримесной чистотой, к которой живопись обоих могла лишь, как к своему идеалу, стремиться. Америка - не только некая знакомая репрезентация Америки, очередной этнографический знак места. Это еще и пустыня, о чем - как в связи со страной, так и отдельно - писал все тот же Бодрийяр, подразумевая под ней "феноменальную изоляцию", воссоздаваемую прежде всего фотографией (р. 85). Пустыня, как известно, - библейская фигура испытания. Именно таковым становится мир отсутствия, мир, в котором нас нет. (Два слова об упомянутой американской живописи: она, на наш взгляд, интересна тем, что если и показывает что-то, то только пустоту, мир городских артефактов как предназначенный самому себе и бесконечно чуждый любому живому присутствию.)

"О чем я сожалею, - признается Бодрийяр, - так это об эстетизации фотографии - о том, что она стала одним из Изящных искусств, войдя в лоно культуры" (р. 89). Вероятно, именно потому, что сегодня искусство "поглощает фотографию", мы не только не можем больше доверять своему зрению, но и с трудом способны произвести ту необходимую редукцию знания, которая позволила бы воспринять фотографию лишь как "оптический феномен" (Ж.Базен). Именно поэтому, вероятно, нам и приходится идти обходным путем, начиная с того самого, что мы намеревались на время приостановить, а именно со знаков, если воспользоваться привычным для Бодрийяра понятием. (Барт предпочитает говорить о кодах, определяя фотографию как незакодированное в своей основе сообщение. Процедуры коннотирования, то есть привнесения культурно санкционированных значений - включая "искусство" фотографии, - паразитируют на образе, этом внеязыковом прямом аналоге реальности.) Пустыня предстает перед нами прежде всего набором соответствующих знаков и лишь затем - скрываемой ими пустотой. Наверное, как раз с пустыней дело обстоит всего труднее, поскольку это в одно и то же время и образ конкретного ландшафта (для Бодрийяра - обязательно американского), и символическое содержание этого образа, от которого он неотделим, и сущность фотографии. В последнем случае "пустыня" означает неподвижность и тишину, возвращаемую фотографией объектам (р. 85). Остановленные объекты и в самом деле "опустошены" - они лишены связей друг с другом, с человеком, наделяющим их собственными ожиданиями сходства, законченного образа и смысла. Свой смысл они хранят при себе. Но этого мало. Оставленный след равнозначен ускользанию: фотография - свидетельство исчезновения объекта, заявляющего о себе посредством создаваемой иллюзии (р. 81). Пустыня (Фотография, Другой) появляется лишь исчезая. Но, может быть, первая ассоциация, приходящая на ум в связи с пустыней, - простирание в его самодостаточности, то, что превосходит требования присутствия и какого бы то ни было участия. Действительно, пустыня есть не поддающееся расшифровке в человеке, та своеобразная фотогения, которой обладает одно "нечеловеческое", существующее по своим законам (рр. 98, 86). Вот почему, чтобы фотография случилась, пустыня должна воцариться везде - с обеих сторон объектива, - освобождая и объекты, и человека от всех посторонних им свойств. И тогда пустыня обретает временное измерение - измерение подвешенного времени, легкий крен в направлении негатива (или, скорее, негативного?). Так и возникает образ как иллюзия, ибо иллюзия, настаивает Бодрийяр, это не противоположность реальности, но "другая, более тонкая реальность, которая окутывает первую признаком ее исчезновения" (р. 81).

Будем откровенны: рассуждая о фотографии, Бодрийяр не делает пустыню схемой чтения последней. Да и само это слово употребляется им всего один раз. Но разве именно пустыня не становится связующим звеном между визуальным рядом книги и ее словесной частью? Разве она не есть тот самый механизм взаимного притяжения чужеродного, о чем Бодрийяр говорит, имея в виду наиболее эффективное соседство текста и изображения (сюда же непременно включено и некое событие)? И разве не пустыня, наконец, создает эффект "неповторимой иллюзии", в которой все они сливаются вместе? Пустыня - это по меньшей мере двойная фигура. Пустыня как идея исторически накладывается на один и тот же реальный ландшафт, наделяя его весьма различными образными характеристиками. Так было с американской "пустыней" - "wilderness", - к которой, видимо в силу визуализированных в ней теоретических возможностей, столь внимателен Жан Бодрийяр. Скажем больше: к "пустыне" как духовно-религиозному ландшафту (место испытаний, "обещанная земля", искупительный райский сад и т.д.) всегда примешан неуничтожимый избыток, - личный и коллективный опыт, усердно переводящий себя на язык одобренных канонов, экзистенциален настолько, что сопротивляется этому переводу, оставляя повсюду свои отметины: речь об американской "пустыне" у правоверных пуритан и их потомков сбивчива, противоречива, идиолектична. В эту речь все время вторгается Другой, то есть та пустыня, которая "больше" любой известной пустыни, в первую очередь библейской. Можно сказать, что это пустыня, существующая "до" "пустыни". (Но она ничему, конечно, не предшествует. Тогда как вторая - пустыня, взятая в кавычках, - есть в широком смысле явление внутриязыковое, принадлежащее порядку представимого.) Впрочем, отделить пустыню как зияние, пробел (по Бодрийяру - отсутствие) от пустыни как репрезентации не представляется возможным. В этой фигуре накрепко соединено чувственное и сверхчувственное. Вот почему фигура эта ближе всего к фотографии, в которой, согласно Бодрийяру, что-то происходит: от вещей как будто отделяется пленка - иллюзорная реальность, - благодаря чему вещи только и сохраняют свою возможность быть.

Даря нам чистую видимость - ироническая ситуация избытка реальности, по мысли самого Бодрийяра, - объекты, о чем уже не раз упоминалось, исчезают. Исчезают как поверхности, испещренные знаками, как элементы дискурса и языка, в том числе и понятийные. Исчезают и как то, что подлежит (эстетическому) считыванию на основе сходства, что разрешается путем анализа. Даря чистую видимость, объекты возвращаются к самим себе, в тот мир, который их обычно изгоняет. Потому что и мир претерпевает метаморфозу: оказавшийся "чистым объектом", отныне он неузнаваем (р. 90). Это - измерение пустыни, по Бодрийяру - измерение обманки (trompe l"oeil), связанной с самоочевидностью мира, которая отнюдь не очевидна. Просто означенный объект (а другого мы не знаем) вновь предстает в своем "предсемиотическом" обличье (П.Вайбель), оставляя по себе в образе след. Но пустыня устроена так, что атакует своей видимостью, не позволяя зрителю ни удержать ее образ, ни тем более удержаться самому внутри него. Ведь это она превращает смотрящего в собственный образ, в точку собственного схода, иначе говоря, это опустошенные объекты настигают зрителя своей (обратной) проекцией. Неподвластная взгляду, чистая видимость становится взглядом вещей. Первое правило: снимать, как советует Кальвино ("Приключения фотографа"). Поймать Биче, когда она не видит, но и когда не видишь сам, застать ее врасплох отсутствием своего взгляда, любого взгляда. Для чего? "Он хотел обладать невидимой Биче, Биче совершенной одинокой, Биче, чье присутствие предполагало отсутствие и его самого, и всех остальных" (рр. 95, 147). Правило второе: отступить. Позволить объективу войти в тайный сговор с миром, отдаться на волю техники, которая приближает вещи, но не делает их более интимными. Напротив, она укрупняет объекты в их беспокойной чужеродности, она притягивает их только затем, чтобы им же было "сподручнее" нас видеть и мыслить. Бесстрастная аттракция. Но если хочешь оказаться как можно ближе к "необъективному" миру, необходимо как можно дальше уйти от "себя". Не видеть и не понимать. А это означает, что подо мной, вокруг меня, во мне одна пустыня. Лишь становясь пустыней, я прозреваю прежде невидимый мир.

Что за следы пустыни, что за признаки обманки как праиллюзии объектов наблюдаются в работах Бодрийяра? Это цвет, соседство предметов, разновидности урбанистического письма, поражающие своей развоплощенностью. (Именно таким, если следовать теории, становится объект, преобразованный в изображение. По Бодрийяру, он последовательно лишается всех своих измерений: веса, рельефа, запаха, глубины, времени, непрерывности и, конечно, смысла. Та же самая черта, по Гертруде Стайн, есть естественная плата за абстракцию как проявление национального характера - предельную развоплощенность у американцев демонстрируют литература и различные машины. Действительно, даже американская литература, превратив язык в набор замкнутых в себе высказываний, не торопится делать ставку на обобщающий смысл.) Короче говоря, речь идет о таком "соблазне" (еще один из терминов философа), который "опытным" глазом будет воспринят буквально: отсюда все эти предупреждения насчет воскресных фотографий и календарей. Это вечный соблазн не видеть, но распознавать, угадывать, погружаться в воображаемую знаковую глубину. На лингвистическом языке его можно определить как соблазн означаемого. (Последнее, заметим, существует на самых разных уровнях, и даже вопрос "Как это сделано?" предполагает сущностный ответ: мы знаем, что так делаются вот эти самые вещи, следовательно, даже некий оптический эффект является заранее просчитанным и ожидаемым.) Этот соблазн настолько силен, что застит соблазн более тонкий - идущий от молчаливого, почти бесформенного мира. В нем взаимодействуют краски, тени и случайные границы вещей. Они притягиваются друг к другу своей абсолютной непроницаемостью, равно как и абсолютностью мгновения, которое их накрывает. Они притягиваются, ничего не зная о притяжении, может быть для того лишь, чтобы отбросить прочь любой устремленный к ним взгляд. Одного взгляда на эти снимки явно недостаточно, но многие взгляды так же ущербны, как и этот единственный взгляд.

Иногда начинаешь заражаться цветом, он буквально заполняет поры тела, и его источником очень скоро становишься ты сам: это ты источаешь жар древесной коры, ты являешься бордовым оттиском того, кто словно только что стремительно покинул кресло; ты начинаешь светиться воском старинных затворок. Объекты предельно ненатуральны: к этим людям не подойдешь, в этих домах не поселишься. Городские стены начинают топорщиться своей тканевой основой - всего лишь обманка, еще одна обманка, думаешь ты. Сам город полон записей, какие человек в нем прочитать не в силах - не только собственно граффити, но и все эти наслоения красок, стилей, позднейших пристроек, вещей утилитарных и оставленных, формирующих небывалые, близкие к лунным пейзажи. Они ни для кого не предназначены и никому не подотчетны. Они никому не нужны. Как не нужны и эти огромные рекламные щиты, затерявшиеся в сегодняшней пустынной (абстрактной?) Америке, эти постройки, водопады, закоулки. Как соблазнительно это женское лицо, но и оно оказывается всего лишь приклеенным к стене плакатом, а его милые несовершенства - внутренние неровности и вздутия все той же обманчивой стены. "Наш" мир коллапсирует в свою противоположность, превращается в иллюзию. Но если она и не годна к употреблению, то от этого не менее реальна. Не пора ли задуматься над разными порядками реального? Вот что с этих изображений, похоже, несется нам вслед.


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Власти КНР призвали госслужащих пересесть на велосипеды

Власти КНР призвали госслужащих пересесть на велосипеды

Владимир Скосырев

Коммунистическая партия начала борьбу за экономию и скромность

0
470
Власти не обязаны учитывать личные обстоятельства мигрантов

Власти не обязаны учитывать личные обстоятельства мигрантов

Екатерина Трифонова

Конституционный суд подтвердил, что депортировать из РФ можно любого иностранца

0
584
Партию любителей пива назовут народной

Партию любителей пива назовут народной

Дарья Гармоненко

Воссоздание политпроекта из 90-х годов запланировано на праздничный день 18 мая

0
496
Вместо заброшенных промзон и недостроев в Москве создают современные кварталы

Вместо заброшенных промзон и недостроев в Москве создают современные кварталы

Татьяна Астафьева

Проект комплексного развития территорий поможет ускорить выполнение программы реновации

0
408

Другие новости