0
1752

18.05.2000 00:00:00

Булки с маслом

Ежи Пильх

Об авторе: Ежи Пильх - один из наиболее популярных современных польских авторов, уже знакомый русскому читателю по переводам в журнале "Иностранная литература". Из-под его пера вышло несколько книг прозы (по одной из них, "Список любовниц", в Польше снят фильм). Однако в первую очередь Пильх известен как фельетонист, признанный мастер жанра, - с той, правда, оговоркой, что яркий и узнаваемый, так полюбившийся читателям стиль его письма обладает, по мнению критиков, скорее, признаками большой литературы, нежели текстов, предназначенных для текущих нужд периодической печати. В настоящее время Ежи Пильх сотрудничает с варшавским еженедельником "Политика", а до этого в течение многих лет писал для краковской еженедельной газеты "Тыгодник Повшехны". Публикуемые нами тексты впервые увидели свет именно там, на последней страничке газеты. Но вскоре им суждено было стать главами книги "Безвозвратно утраченная леворукость" ("Bezpowrotnie utracona leworкczno▄ж", изд-во "Wydawnictwo Literackie", Краков, 1998 г.), которая по итогам крупнейшего в Польше литературного конкурса "Nike" оказалась в числе лучших семи книг 1999 года (читайте об этом в "Ex libris НГ" от 04.11.99 г.).

Тэги: Пильх


Завлекательная туберкулезница

...Я не проснулся вовремя и не записал ни имени, ни внешнего вида, ни телефона, ничего не записал в элегантном блокноте в линеечку, который всегда на такой случай приготовлен у меня в изголовье.

Не помню, потому что беспамятство - правило сна. Не помню, потому что беспамятство - правило литературы. Не помню, потому что литература - это собрание записанных снов, библиотека - это большой сонник, а самый большой реалистический роман - это опять-таки тщательно записанный и очень отчетливый сон. "То, что не вымолвлено (не записано), - отправляется в небытие". Но то, что прочитано, тоже туда отправляется, потому что и писание, и читание много со сном, с забытьем и с беспамятством имеют общего.

Когда Патрик Зюскинд в своем лукавом тексте о полной утрате литературной памяти "Амнезия in litteris" описывает, как он вытаскивает первую попавшуюся книгу (которую уже вытаскивал, но не помнит), как начинает читать ее (он читал ее уже, но не помнит), как охватывает его совершеннейший восторг (он впадал уже в него, но позабыл), - так вот не о чем другом, как о погружении в чтение-сон, он и пишет. "В руках у меня замечательная книга, каждое предложение - чистая прибыль, читая добираюсь до кресла, читая сажусь, читая забываю, для чего вообще читаю, и без остатка концентрируюсь на поглощении совершенно новых для меня лакомств, которые приносит каждая очередная страница".

("Амнезия in litteris" помещена в самой слабой книге Патрика Зюскинда "Три истории и одно размышление", изд-во "Знак", Краков, 1998 г. Божественный, как всегда, перевод Малгожаты Лукасевич. Я сам писал, что люблю я и что трогают меня более слабые книги превосходных авторов, эта слабость придает им какие-то человеческие черты. Где и когда я сделал такое замечание, не помню. Если чужие тексты запоминаются выборочно, то свои не запоминаются вообще. И это тоже хорошо. "Нужно записать и перестать об этом думать", как сказал (нет у меня желания притворяться, что не помню) Артур Мендзыжецкий.)

Обнаруживается, ясное дело (повествовательный сюрприз никуда не годный, его легко предугадать), что эти совсем новые лакомства не совсем новые, просто они были совсем забыты. Но теперь можно все это - без лишнего драматизирования и возбуждения по поводу собственного, в значительной степени, впрочем, вымышленного литературного склероза, - теперь все это можно вспомнить. На то и существует библиотека, на то и держат в доме книги, чтобы мочь в любую минуту освежить забытый сон. Ей-ей, святую правду написал Зюскинд, там где он говорит, например, о стоящих в его библиотеке трех биографиях Александра Великого. "Я их все прочел когда-то. Что я знаю об Александре Великом? Ничего. В конце следующего ряда бок о бок стоят томищи о тридцатилетней войне, в том числе пятьсот страниц Вероники Веджвуд и тысяча страниц "Валленштайна" Голо Манна. Все это я мужественно прочел. Что я знаю о тридцатилетней войне? Ничего. Полка снизу набита книгами о Людовике II Баварском и его времени. Все это я не просто читал, но штудировал, на протяжение года с хвостиком, потом написал три сценария на эту тему и был почти своего рода экспертом по Людовику II. И что я знаю сегодня о Людовике II и его времени? Ничего. Абсолютно ничего. Ладно, думаю я себе, в случае с Людовиком II амнезию эту можно еще как-то пережить. Но вот что с книгами, которые стоят там, у стола, в благороднейшем разделе литературы? Что осталось у меня в памяти от пятнадцатитомника Андерша? Ничего. От Белля, Вальзера и Кеппена? Ничего. От десяти томов Хандке? Более чем ничего. Что я помню еще из "Тристрама Шенди" и "Исповеди" Руссо, из "Прогулки" Зейме? Ничего, ничего, ничего. Постойте-ка! Комедии Шекспира! Только в прошлом году целиком перечитанные. Что-то, наверное, должно было от всего этого остаться, какие-то смутные впечатления, какое-нибудь название, хоть одно название хотя бы одной комедии Шекспира! Ничего. Но ради Бога, уж Гете-то по крайней мере... о, вот тут например, этот белый томик, "Избирательное сродство", я читал это по крайней мере раза три - и что с того? Все будто ветром выдуло. Так как, нет уже на свете книги, которую бы я помнил? Два эти красные тома, толстые, с красными ленточками-закладками - их-то я, пожалуй, должен знать, они кажутся такими знакомыми, как старая, привычная домашняя утварь, я их читал, переживал целыми неделями, и вовсе не так давно, - что это такое, как называется? "Бесы". Ага. Интересно. А автор? Ф.М. Достоевский. Хм. Та-ак. Сдается мне, я что-то смутно припоминаю: действие происходит в XIX, кажется, веке, а во втором томе кто-то убивает себя выстрелом из пистолета. Большего мне не удалось бы сказать".

Я же, если и помню из "Бесов" несколько больше, то ненамного. Из "Братьев Карамазовых" помню очень много, а именно, знаю, кто убил, одним словом, ничего не помню. "Волшебную гору" читаю каждые два-три года - более или менее знаю имена героев. Из прозы Фолкнера, Платонова, Бабеля, Шульца, Мелвилла, Кафки, Кундеры, Музиля, Броха, Ивашкевича не помню ничего. Всех этих писателей я очень внимательно, а порой и по несколько раз, прочитал, а помню очень мало. Но, по правде сказать, если бы я хорошо их помнил, то был бы ущербнее, был бы несчастнее, был бы конченнее, был бы уже мертвым в какой-то своей душевной части. Да потому что если бы, я имел железную уверенность, что хорошо знаю и помню, ну вот, скажем, "Доктора Фаустуса" Томаса Манна, то имел бы также мучительное ощущение смерти этой книги, уверенность, что уже никогда не буду ее читать, кто знает, может, даже выбросил бы этот том из библиотеки, зачем же хранить то, что знаешь наизусть и к чему никогда не вернешься? В своих - еще раз подчеркиваю - несколько фальшиво придуманных сомнениях Зюскинд идет значительно дальше: "И зачем тогда читать, зачем опять читать, например, эту книгу, раз я знаю, что вскоре не останется у меня от нее и тени воспоминания? Зачем вообще что-то еще делать, раз все обращается в прах? Зачем жить, раз и так нужно умирать?"

Возможность продолжения этой рефлексии достаточно тривиальна в своей комичности. Зачем любить, если уже любилось? Зачем есть, если уже елось? Зачем ехать в Вислу (город, в котором родился Е.Пильх. - Т.К.), если уже там бывалось? Зачем идти в кино, если уже туда ходилось? А затем, что жизнь - вещь одноразовая и в своей одноразовости вырабатывает сильный, мифический и беспощадный голод по повторениям. Книги не читают, чтобы их помнить. Книги читают, чтобы их забывать, а забывают, чтобы иметь возможность читать снова. Библиотека есть собрание снов забытых, но сохраненных, шанс постоянного возвращения, а каждое возвращение может опять стать первым появлением. А вообще, говоря обычным языком, вся эта амнезия in litteris - явление весьма закавыченное, то, чего не помнишь на поверхностном уровне, помнишь на глубинном. Даже из наиболее основательно забытых текстов в лабиринтах подсознания откладываются фрагменты образов, настроений, сюжетов. "Как можно забыть? А, однако, можно забыть / Остаются (все же) детали, логика праха". В чтении забывание настолько же важно, как и память. Повторное, следующее прочтение - это не какое-нибудь там просто "испытаем-ка все еще раз", это новое оживление сна, а сон, хотя бы и снившийся когда-то, всегда непредсказуем. Зачем засыпать, раз человек все равно проснется, и зачем пробуждаться, раз человек все равно уснет?

Образ литературы как сна, библиотеки-сонника, собрания записанных снов имеет старинную, огромную и многообразную традицию, совсем не онирическим образом тысячи книг имеют в начале сцену пробуждения или сцену засыпания. Герой Пруста рано укладывается спать, Грегор Замза по пробуждении констатирует то, что констатирует, Илья Ильич Обломов лежит утром в постели. Литература является извечным выходом из сна и вхождением в сон. Пишущий человек всегда на грани, всегда у порога этих миров, даже в глубине писания он всегда на краю писания.

Просыпаешься от неспокойных снов, и все равно, просыпаешься ли ты в обледенелом доме в горах или в нагретой, как мартеновская печь, высотке на Франческо Нулло, и так весь трясешься от непонятной ярости, попусту развиваешь свои риторические возможности и притворяешься, что не знаешь, против кого должен свою муку и ярость обратить, притворяешься, что не видишь ни чистых элегантных блокнотов в линеечку, ни стопки первоклассной и девственно не тронутой чернилами бумаги на столе. И зачем притворяешься? Зачем притворяешься, если все равно ничего другого не можешь? Ах, разумеется, ты притворяешься, потому что продолжаешь думать о той завлекательной туберкулезнице, которая тебе во сне шахматы продавала, а в таких ситуациях, не важно, во сне или наяву, ты всегда притворяешься. Думаешь о завлекательной туберкулезнице и видишь ее в мельчайших деталях, видишь ее платье из черной тафты, губы, обведенные помадой Bourjois, серебряную цепочку на хрупком запястье, видишь ее в мельчайших деталях, и это хорошо. Литература - сон, но сон детальный, полносюжетный и с подробностями.

Неиссушимая добродетель порядка

Если б я не был уверен, что совершаю это в последний раз в жизни, то отступил бы и ничего не совершал бы, но оттого, что такую уверенность имею, предпринял я богоугодное дело упорядочения библиотеки.

У меня был определенный план нового книжного порядка, но поскольку любая физическая работа ослабляет меня умственно, реализация плана не была точной. Снимание с полок, вытирание пыли вступительное, затем вытирание детальное, затем вытирание пристрастное и вытирание маниакальное при помощи специально для маниакального вытирания предназначенной щетки, далее сортировка, пакование в коробки, после смены решения выпаковывание из коробок и повторное пакование, чего-то все ж таки другого, ликвидирование очередных мертвых рядов, перетаскивание груд, громоздящихся на полу, разрушение искусных конструкций, возведенных годы тому назад в каждом углу, нахождение хитрых тайников с нелегальной литературой, письмами, фотографиями забытых возлюбленных, которые давно уже поумирали от старости, раскурочивание стен, выстроенных из евангелических календарей (Е.Пильх представляет собой редкий пример лютеранина в католической среде. - Т.К.), обнажение фундаментов, сооруженных из произведений Герцена, срывание обивок из издательских серий и, наконец, размышление, что оставить в Кракове, что вывезти в Вислу, а что отдать на съедение вечно алчущим чтива коллегам из "Тыгодника Повшехного". Все это было свыше моих сил, - свыше сил душевных, само собой разумеется, потому что, благодаря наследственной бычьей крепости, физически я был в состоянии мою скромную книжную коллекцию одолеть. Тем не менее, конечные, послеобеденные и вечерние участки работы выполнял я в совершенном бреду, темное зарево пыли окутывало все мое стокилограммовое тело, квазибытовой прах въедался в мозг. Что, однако ж, содеял, то, очумелый, содеял, и сейчас, после короткого, но интенсивного реабилитационного периода, пытливо анализирую результаты.

Наиболее разящая перемена в моей библиотеке - это, так сказать, возрастание роли поэзии. Томики стихов, раньше, как в вагоне для скота, неудобственно загнанные на недосягаемые доски под потолком, сейчас роскошно занимают пять центральных полок, я имею их на уровне глаз и в пределах доступности для рук. Негативный отбор поэзии не затронул совершенно, только три сборника ныне живущих польских авторов были из книжного собрания изъяты; сказать правду, они были изъяты не просто из книжного собрания, они были изъяты вообще. Напротив, всякое поэтическое творчество, царившее на недоступных перифериях и невидимых задних рядах, оказалось благородно выставлено.

И все же я не уверен, что это означало бы нечто большее, нежели означает опрятная расстановка предметов. То, что поэзия оказалась в моей библиотеке шумно выведена наверх, не значит, что теперь я буду прилежно читать поэзию, потому как поэзию я прилежно читал всегда, скажу больше, поэзию я знаю достаточно хорошо, недавно даже самого Мариана Сталю поймал на небрежном незнании деталей одного стихотворения Милоша. Само стихотворение Сталя, разумеется, что уж там говорить, знал, но не знал деталей. Уличенный мною в неряшливости, он испытал досаду, и с целью успокоения его досады я облекаю это происшествие печатным словом. Ибо печатное слово облагораживает, благородство же приносит успокоение.

Но о поэзии хочу сказать еще. Так вот, лично для меня поэзия всегда была важнее прозы, тем более что традиция польской поэзии основательнее, чем традиция прозаическая, которой, в общем-то, скорее нет, а если и есть, то невразумительная. Очевидно, вследствие широко известной исключительности нашей нации у нас было все наоборот, нежели принято: поэты писали понятно, а прозаики запутанно, поэты овладели искусством построения предложения, прозаики отнюдь. Ведь до сих пор даже самые сильные в прозе Старые Поляки - Пасек или Скарга - требуют порядочной читательской концентрации, приходится проявлять бдительность, чтобы уловить хотя бы, где начало, а где конец фразы. Чеслав Милош - однако же это удивительно, что Сталя не знал подробностей какого-то его ключевого стихотворения - так вот, Чеслав Милош многократно и в разных местах писал о недостаточности постановки голоса у старопольских писателей.

Тем не менее, когда смотрю я на полку с польской прозой, то вижу, что не только все Старые Поляки, с Марьей Виртемберской, включительно, стоят как и стояли, но что ксендз Скарга чуть не первым здесь писателем - по рангу занимаемого места - оказался. Принимая во внимание любопытные взгляды ксендза на протестантизм, это может произвести впечатление несколько парадоксальное, но что поделаешь, люблю, люблю я время от времени почитать себе вслух какой-нибудь кусочек из "Житий" или "Сеймовых проповедей", а проповедь четвертую, "О третьей болезни Речи Посполитой, которая есть повреждение католической религии через еретическую заразу", люблю я особенно. Никакого инфантильного извращенства в таком предпочтении вовсе нет, но лишь неопровержимая уверенность, что с точки зрения литературной пригодности мученичество выразительнее веротерпимости, памфлет интереснее панегирика. Целое эстетическое счастье, что Скарга не был никаким таким предвестником экуменизма, ведь тогда бы читать его было совершенно невозможно. А так натыкается человек на строчку о "еретической науке, добродетель иссушающей и подрезающей ей корни", натыкается человек на такой пассаж и волнующе затронутым в слабом своем месте себя ощущает.

Старые Поляки стоят на полках не потревоженные, как стояли, ведь даже на больную голову не придет мысль, чтобы их трогать. Как не трогал я Гомбровича, Шульца или Виткаци. Чем больше, однако, не трогал я классиков, тем большему перемещению подвергся литературный молодняк. Что касается молодежи не живущей, то действовал я - как сейчас понимаю - примерно следующим образом: всю молодежь не живущую, например Хласко, Бурсу, Иредыньского, Стахуру, Брыхта, я целиком отправил в Вислу, из молодежи живущей оставил только Хюлле, остатки же живущей молодежи, например Андермана, Стасюка, Комольку, Юревича, Мусяла, Токарчук, Битнера, Филипяк, Гретковскую, Слыка, Кирша, Тулли, Солтысика, поделил на две группы, а именно: на группу пишущих юношей и группу пишущих девушек; поделил молодежь, первую группу отправил в Вислу, вторую занес в "Тыгодник Повшехны".

Что касается взрослых, с ними было так: Ивашкевич остается на полке, Кусьневич едет в Вислу, Терлецкий идет в "Тыгодник Повшехны". Неверли (поздний) остается, Конвицкий в Вислу, Войчеховский в "Тыгодник Повшехны". Гловацкий остается, Новаковский в Вислу, Бохеньский в "Тыгодник Повшехны". Хаупт остается, Бобковский в Вислу, Орлось в "Тыгодник Повшехны". Бялошевский остается, Бучковский в Вислу, Завейский в "Тыгодник Повшехны". Мрожек остается, Голубев в Вислу, Жилиньская в "Тыгодник Повшехны". Херлинг остается, Стрыйковский в Вислу, Кисель в "Тыгодник Повшехны". Филипович остается, Хен в Вислу, Бреза в "Тыгодник Повшехны"... И так далее. And so on. Und so weiter. Сейчас все это пересказывается бегло, сейчас вся процедура выглядит как комбинация симметричных движений, а ведь это была кровавая бойня и слепое метание, сколько же сомнений, сколько колебаний, сколько неуверенности. Заглядывание внутрь, читание случайных фрагментов, проверка на качество первого предложения. Невротическое застывание на целые часы с какой-нибудь книгой в руке, потому как не знает человек, что сделать!

Анджеевский, например. Над писательским наследием Ежи Анджеевского с полдня пребывал я в неподвижной задумчивости, Анджеевского - думал я - в жизни уже никогда читать не буду, не буду читать ни "Врат рая", ни "Мезги", ни тем более "Пепла и алмаза". Для чтения мне Анджеевский уже не нужен, но, кто знает, может, для писания какого пригодится, может, буду писать что-нибудь о давней Польше или о школьном чтении времен ПНР, или о костюмах послевоенных партийных работников, кто знает, в конце концов когда-то это был важный для меня писатель, ну и если буду что-нибудь о самом себе писать, может, совсем неплохо бы даже и этот несчастный "Пепел и алмаз" иметь под рукой, кто знает. Я вычислял и комбинировал и, чувствуя, как в хаосе этих комбинаций тону, ясно осознавал, что для писания не только Анджеевский, для писания вообще все может пригодиться, и если бы хотелось мне придерживаться критерия пригодности для писательского труда, тогда ничего в этой... не библиотеке даже, в запущенном складе макулатуры не должен я трогать ни одного клочка бумаги, ничего. Для писания самые никчемные вещи могут быть полезны: старые телефонные счета, и "Пепел и алмаз", и вырезанная из газеты фотография Изольды Извицкой - советской Мерилин Монро.

Целые были у меня тонны никчемной литературы, и ни в Вислу я этого не отправил, ни в "Тыгодник Повшехны" не отнес, а прямиком на помойку, именно так, на помойку все в исступлении вывалил, а ведь были там писательски пригодные ежегодники "Новых Дорог", стилистически привлекательные сочинения Иосифа Сталина, редакторски соблазнительные "Идеологические основы ПОРП" пера Б.Берута и Ю.Цыранкевича. Поскольку, как я уже сказал, критерий пригодности делает бессмысленной какую бы то ни было селекцию, я отбрасывал этот критерий и оставался с критерием читательским, ergo, поскольку знал, что Анджеевского, может, уже никогда в жизни, и уж во всяком случае, в ближайшее время, читать не буду, немо стоял я над грудой творений этого писателя и мысленно дебатировал, выслать ли его в Вислу или, может, занести в "Тыгодник Повшехны". И так долго колебался, так долго размышлял, так долго взвешивал все "за" и "против", что в конце концов все книги Ежи Анджеевского вместе с "Пеплом и алмазом" оставил на полке. Анджеевский остается. А ведь это один только пример, один мельком рассказанный случай, одно из сотен парадоксальных приключений, какие пережил я в те дни при раскладывании книг.

А что сказать о всеобщей литературе? О классиках философии? (Шопенгауэр остается? Аристотель в Вислу? Кант в "Тыгодник Повшехны"? А может, все наоборот?) Об эссеистике? О литературной критике? А что с книгами о шахматах? Что с томами русских классиков в оригинале? (Чехов остается? Гоголь в Вислу? Гончаров в "Тыгодник Повшехны"? А может, все наоборот?) Что касается всеобщей литературы, то, взъяренный до предела, я выжал педаль сортировки до упора, и, скажу откровенно, мало что после этого у меня осталось. Пожалуй, я слегка перестарался, потому что полка с иностранной литературой выглядит теперь, словно библиотечка честолюбивого абитуриента, интересующегося литературой. Есть Достоевский, Фолкнер, Кафка, Набоков, Манн, Маркес, и это почти все (Кафка остается, Рот в Вислу, Хеллер в "Тыгодник Повшехны", Флобер остается, Стендаль в Вислу, Бернанос в "Тыгодник Повшехны"). Вот так, и даже более радикально, все оно и происходило, и думаю, что, пожалуй, с одной стороны, я определенно переборщил с выбрасыванием, с другой же стороны, был чрезмерно сдержан, потому что и тут, и там удалось бы еще кое-что подчистить.

Взять хоть бы всего этого Кафку. Кафка остается, и замечательно, но сейчас, когда взглядом, распаленным сортировкой, я по Кафке вожу, то вижу, что Кафки, пожалуй, осталось слишком много, что можно было оставить только "Превращение" и "Письма к Фелиции", "Процесс" и "Замок" - в Вислу, а миниатюры, и в особенности беседы с Яноухом, - в "Тыгодник Повшехны". С Маркесом то же самое: "Любовь во время эпидемии" остается, "Сто лет одиночества" - в Вислу, а "Генерал в лабиринте" - в "Тыгодник Повшехны". И Манна, и Толстого, и Достоевского ("Идиот" остается, "Преступление и наказание" - в Вислу, "Дневник" - в "Тыгодник Повшехны"), и Кундеру, и Грабала, и Шкворецкого, и Бальзака, и Джойса можно еще раз тщательно перебрать, вижу, ждет меня еще порядочно работы, тем более что новые книги уже начинают прибывать и занимать место. Не далее как вчера купил я "Библию бармена", "Долину ужаса" Артура Конан Дойла, а также том бесед Барбары Лопеньской с разными интересными людьми об их библиотеках, пока что все это стоит у моего изголовья, но со временем потребуется разместить книги на полках. А на полках книги должны быть уложены "ровно, ровнехонько", говорит Лопеньской профессор Януш Тазбир, и на нынешнем этапе моей противной природе библиотечной опрятности очень мне это правило благоприятствует, потому что если даже ксендз Скарга прав и "еретичество иссушает добродетель", то добродетель порядка иссушает оно в самую последнюю очередь.

Перевод Татьяны КАСИНОЙ

...Вообще, есть у меня граничащее с вредной привычкой правило изменения реалий. Пишу я, например: "булка с маслом", хотя на самом деле не ем масла, - булки, разумеется, ем (но без масла). На самом деле я абсолютизирую булки и не признаю масла, в литературе же изменяю реалии: предлагаю булку с маслом и объективирую тем самым представленный мир... Я, например, пишу, что совершенно не помню прочитанных книг. Это - спровоцированная самоиздевательской тональностью Патрика Зюскинда замена реалий. На самом деле я помню больше, а о вещах, которые помню превосходно, - не пишу совсем, потому что интерес для меня представляет как раз исследование погруженной в вечную тень стороны беспамятства. Таким образом, не существует чего-то такого, как косметическая замена некоторых реалий, потому что нет несущественных реалий. В равной степени и булка с маслом, и носимая под черепом призрачная библиотека - это элементы конструкции, а не способ псевдонимизации...

Из главы "Сеанс с поклонницей"

...Из редеющего полумрака выступает моя насквозь случайная библиотека, вид которой повергает меня в депрессию.

Время от времени я привожу из Кракова в Вислу какие-то квазиненужные книги, которые в ближайшем будущем определенно читать не буду, но когда-то, быть может, прочту, хотя скорее всего нет. Возникает таким образом книжная коллекция абсолютно невменяемая, болезненная, криминогенная. Юрген Торвальд "Час детективов", Тилман Шпенглер "Мозг Ленина", Иммануил Кант "Религия в пределах только разума", Сергей Довлатов "Я выбираю свободу", ксендз Томас Венцлавский "Где есть Бог?", Йозеф Шкворецкий "Львенок", Макс Хайндель "Мировоззрение розенкрейцеров", Хаймито фон Додерер "Каждый может стать убийцей" (разумеется, первое издание 1963), Сюзан Форвард "Токсичные родители", Вольфрам Эберхардт "Китайские символы", Эрнест Геллнер "Постмодернизм, разум и религия" (а это еще откуда взялось?), Рене Ровен "Словарь душегубов"... Достаточно, хотя это всего лишь начало первой полки. Дальше - еще страшнее. Дальше идет подпольная эротическая литература, перемешанная со старыми евангелистскими календарями. Здесь холодно, здесь чудовищно холодно, здесь так холодно, что книжные хребты кажутся мне покрытыми инеем. Беспорядочная библиотека имеет ту хорошую сторону, что можно и даже нужно, ее избегать. Если уж человек обречен на книги, из которых каждая в общем-то прекрасно годится для чтения и в то же время ни одну в общем-то невозможно читать, - тогда берутся за классику. Именно так перечитал я через тридцать приблизительно лет - однако впервые с каким-то таким пониманием - "Мертвые души" Гоголя. В настоящий момент читаю - и тоже, как мне кажется, с большим, нежели когда-то, пониманием - "Пана Тадеуша"...

(Из главы

"Кот, который удерживает меня в живых")


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


«Токаев однозначно — геополитический гроссмейстер», принявший новый вызов в лице «идеального шторма»

«Токаев однозначно — геополитический гроссмейстер», принявший новый вызов в лице «идеального шторма»

Андрей Выползов

0
1313
США добиваются финансовой изоляции России при сохранении объемов ее экспортных поставок

США добиваются финансовой изоляции России при сохранении объемов ее экспортных поставок

Михаил Сергеев

Советники Трампа готовят санкции за перевод торговли на национальные валюты

0
3462
До высшего образования надо еще доработать

До высшего образования надо еще доработать

Анастасия Башкатова

Для достижения необходимой квалификации студентам приходится совмещать учебу и труд

0
1959
Москва и Пекин расписались во всеобъемлющем партнерстве

Москва и Пекин расписались во всеобъемлющем партнерстве

Ольга Соловьева

Россия хочет продвигать китайское кино и привлекать туристов из Поднебесной

0
2249

Другие новости