Российский народ и российская полиция в трудных поисках согласия. Фото Reuters
На вопросы ответственного редактора приложения «НГ – сценарии» Юрия Соломонова отвечает доктор философских наук, директор Левада-Центра, известный российский социолог Лев Гудков.
– Лев Дмитриевич, кто не помнит у Пушкина: «Друзья мои, прекрасен наш союз! Он, как душа, неразделим и вечен»? Так и хочется поставить эти строки эпиграфом к нашему разговору о консенсусе…
– Консенсусы по смыслам и задачам бывают разными – полезными и опасными… «Консенсус» на латыни означает «согласие». Это всего лишь «способ принятия решений при отсутствии принципиальных возражений у большинства заинтересованных лиц. Решение выносится на основе общего согласия. И что важно, без проведения голосования».
Макс Вебер считал, что консенсус становится реальной силой, если ожидания относительно поведения других людей таковы, что эти «другие» принимают такие ожидания как значимые для них самих.
Сегодня о консенсусе говорят прежде всего политики, политологи, журналисты, психологи, которые обеспечивают некие пропагандистские действия или политические решения власти. Вот им важно рассматривать всевозможные сближения тех или иных групп, партий, следить за процессами, влияющими на тот или иной выбор.
Мой покойный друг и соавтор Виктор Заславский ввел в оборот такое понятие, как «организованный консенсус». Во времена социализма это была технология принудительного единомыслия. С одной стороны, оно создавалось средствами пропаганды. С другой – обеспечивалось методами контроля, принуждения, ужесточения дисциплины, устрашения и т.п.
Организованный консенсус действительно приводит к повышению единомыслия (в очень большой степени – показного). При резком сокращении масштабов террора и репрессий дело сводится к производству демонстративной лояльности общества по отношению к власти, под которой могут скрываться относительное разномыслие, недовольство, раздражение и проч.
Конечно, признаки недовольства чаще всего носят диффузный характер. Они не артикулированы, потому как почти никогда не выходят в публичное пространство, оставаясь на уровне кухонных разговоров, брюзжания, невидимой миру оппозиционности. Все дело в степени репрессивности режимов.
В жестких, иерархически структурированных, милитаризированных обществах с высоким уровнем террора или применения насилия к гражданам соответствующие пропагандистские действия власти вызывают у граждан хронический страх и устойчивые практики самоцензуры. Здесь нельзя говорить о консенсусе, так как здесь люди молчат. Нужда в «организованном консенсусе» возникает с ослаблением террора и некоторыми уступками власти усложняющемуся обществу.
Получается, что одновременно на поверхности воспеваются патриотизм, лояльность, приверженность всем государственным флагам и символам, а внизу процветают цинизм и негласная установка на выживание любой ценой, на заботу прежде всего о своих родных и близких, о собственных интересах, но не более того.
Таким образом, в подобных случаях мы имеем дело с сочетанием архаичной и довольно примитивной структуры господства и адаптивным социальным поведением общества. В современных демократических режимах консенсусы по разным поводам складываются только на основе базовых ценностей.
Скажем, таких как понимание смысла и значимости или необходимости свободы слова, личной ответственности за положение дел («республика» вообще-то означает «общее дело»), терпимость к другому мнению, ограничение насилия, возможность представления различных точек зрения, взглядов, в которых могут присутствовать ценности, разделяемые другими.
Это не просто идеологические клише, это осознание ценности исторических завоеваний общества в борьбе с произволом власти, понимание, что такие принципы лежат в основе защиты людьми своей безопасности, своей автономии, выражаемой как личное достоинство или неотчуждаемые права. Так появляется разнообразие – важнейшее условие развития человека и общества.
То есть политическая и общественная жизнь общества должна строиться на согласии. Но за этим кроется еще одно важное условие: имея свою точку зрения, вы не вправе оскорблять, унижать тех, кто с ней не согласен.
При этом есть и определенные запреты. Например, вы можете и сегодня встретить таких историков, которые до сих пор отрицают Холокост. Однако такое отрицание геноцида евреев сегодня уже преступно с точки зрения международного законодательства. Отрицатели тотального уничтожения евреев, например, настаивают на том, что нацисты были куда лучше, чем о них говорят. Согласно этой исторической «новости» ни Гитлер, ни его соратники не стремились к истреблению целого народа. По мнению отрицателей Холокоста, и газовых камер не было. Что же до всех евреев, погибших во Второй мировой, то и здесь находятся «полемисты», пытающиеся убедить мир в том, что жертв было значительно меньше 6–7 миллионов, о которых говорят серьезные историки.
У адвокатов нацизма есть свои соратники. Это говорит о том, что само понятие консенсуса, то есть установления согласия, еще не означает праведности той идеи или того замысла, вокруг которого происходит единение людей. Это могут быть и те, кто сеет зло, разрушение, смерть.
Потому что в мире на многое есть различные и диаметрально противоположные взгляды.
Скажем, десятилетия назад во многих странах был серьезный спор о том, нужно ли и можно ли строить атомные электростанции. Сторонники мирного атома нажимали на то, что такая электроэнергия будет гораздо дешевле, меньше влияет на окружающую природу и т.д. Сторонники строительства апеллировали к мнениям прежде всего ученых и специалистов, экспертов.
А их противниками выступали мало что знающие в технологиях общественные деятели, публицисты, активисты протестных митингов и т.д., исходившие из совершенно других ценностных оснований и перспектив, подчеркивающие гуманитарные и социальные последствия принимаемых как бы чисто рационально решений.
Иначе говоря, ведомые совершенно другой логикой и рациональностью оппоненты часто могли быть носителями разного рода мифов и страхов, охватывающих слушателей уже от одного слова «атом». Чернобыль или Фукусима заставили задуматься о цене веры в науку, в консенсус экспертного сообщества и его ангажированности. Точно так же, как и нынешние споры вокруг глобального потепления.
– А какие направления человеческой деятельности больше всего нуждаются в консенсусе?
– Я бы считал самым важным достижение морального согласия в обществе. То есть всегда необходимо строительство некоторых важнейших нравственных оснований, на которых затем уже становится возможным человеческое общежитие или сосуществование. Я не имею в виду «духовные скрепы» или принципы «морально-политического единства» партии и правительства, как это было в СССР. Речь идет прежде всего о необходимости добиваться ограничения насилия. То есть всеми возможными средствами нужно до минимума понижать убийство людьми друг друга. Особенно если за лишением человека жизни стоит государство, обладающее суверенным правом объявлять войну, которое может ввести «чрезвычайное положение» и применение силы для борьбы с тем, что правительство называет массовыми беспорядками.
Как нам иногда легко дается народное согласие. Фото агентства «Москва» |
А то, о чем я говорю, требует более развитой системы коммуникаций. Причем самых разных уровней. Речь идет о том, что немецкий философ и социолог Юрген Хабермас называл сферой «публичности». Но это не та советская и кремлевская общественность или сетевая представленность, которую освоили мы, сегодняшние жители виртуального пространства. Кстати, он же считал толерантность политической добродетелью…
А это все предполагает признание и распространение в обществе ценностей альтруизма, добра, взаимопонимания. Такие вещи, мне кажется, вполне понятны. И даже достижимы, если в это включить такие организации и институты, как научные и творческие союзы, учебные заведения, политические партии, структуры гражданского общества… Такая работа в какие-то моменты велась и у нас. Взять хотя бы первую половину 90-х годов. Но потом во власти верх взяли силовые структуры, с помощью которых можно сотворить все, что захочется.
Особенно если в обществе не развивается разнообразие, в котором меньше всего заинтересована авторитарная модель власти. В жесткой конструкции всегда трудно представить площадки для дискуссий, широкое разнообразие идей и мнений. А без этого разнообразия обязательно наступает застой.
Важно еще и то, какое место в структуре власти занимают силовые структуры. Как известно, в развитых государствах военные и полиция не имеют права голоса в определении целей или перспектив развития общества. Там силовики – исполнительная власть. Поэтому гражданский контроль за вооруженными силами в такой модели чрезвычайно, принципиально важен. Там же, где верховная власть военизирована, общество получает милитаристскую и экспансионистскую идеологию, террор, репрессии и застой в результате блокирования экономического и социального развития государства.
И это все потому, что устанавливается принудительный консенсус, который лишь имитирует широкую поддержку любых действий власти. На это одобрение, естественно, начинает работать официальная пропаганда. В результате наступает временное неустойчивое согласие власти и общества.
– В вашей профессиональной деятельности есть такие примеры?
– Если из последнего времени, то это, конечно, «крымский синдром». Тогда действительно произошло единение цели российской власти с мнением народа. Конечно, это было подготовлено созданной атмосферой. Причем пропаганда в этом смысле ничего нового не изобрела. Она просто подняла глубокие пласты советского сознания и предъявила их обществу.
Начиная с самых первых замеров общественного мнения, сразу после распада СССР, которые мы проводили, российское общество в своем большинстве считало, что Крым должен принадлежать России. Но в глазах людей это не было какой-то первоочередной проблемой, которая требовала каких-то немедленных и радикальных решений. Это хороший повод для политических спекуляций, геополитической демагогии, но не жизненно важный вопрос для массового сознания. Если уж возникала такая потребность, то можно было обсуждать, как, на каких условиях и какой ценой, каким способом осуществить это воссоединение. Дискуссией, торгом или чем-то иным? Но в любом случае силовой, военный вариант не рассматривался.
2014 год – вопрос решался принципиально иным образом. Мы на этом примере увидели наше общество в редкой ситуации, когда оно перешло, можно сказать, из состояния обыденности в состояние возбуждения и националистического, «патриотического» подъема. Обычно это бывает под влиянием какой-то угрозы существованию всего коллективного целого. Когда, например, у страны исчезает представление о своем будущем, общество переживает острый кризис – наступает «конец времен».
Такое ощущение у нас было в 1998–1999 годах, когда начались разочарования в том, что переход к рынку и новому обществу оказался не таким, как нам его описывали мастера либеральной экономики. Добавим к этому тогдашнюю чеченскую проблему, взрывы домов в российских городах… И вот вам уже тяжелейший кризис, если не сказать, катастрофа.
Поэтому приход к власти Путина был воспринят большинством как выход из создавшейся ситуации. Причем для самых разных групп. Одни видели в этом человеке либерала и продолжателя рыночных реформ, только более мягкими средствами. Другие радовались возвращению к некоему консервативному порядку.
Короче говоря, тогдашний Путин стал той фигурой спасителя, на которую проецировались мечты и надежды самых разных людей. Это как раз и создало в определенный момент очень высокую степень социального консенсуса.
С одной стороны, люди верили, что новый президент выведет страну из кризиса, вернет народу сгоревшие вклады. С другой стороны, на него надеялись и те, кто ждал, что он вернет России статус великой державы, супердержавы уровня СССР. И когда эти и многие другие мечты соединились, создалось огромное поле надежд. При этом почти не было слышно голосов «против».
Правда, я выступал тогда против такой эйфории, которая, по сути, являет собой ложный консенсус. Об этом состоянии общества мы с моим коллегой Борисом Дубиным даже написали статью «Время серых», но наша позиция не могла рассчитывать на понимание во время всеобщего всплеска надежд и упований.
Как социологи состояние такого единомыслия общества и власти мы после ельцинского периода фиксировали трижды.
Первый подъем связан с приходом Путина, началом второй чеченской войны (1999–2009 годов), второй – в момент столкновения с Грузией в августе 2008 года. Тогда вначале грузинские войска вошли в Абхазию, но через пять дней боев российские вооруженные силы вытеснили грузинских военных из региона. В том же году Россия признала суверенитет Южной Осетии и Абхазии. Третьим духоподъемным событием стало присоединение Крыма.
Все перечисленное связано с реальным социальным консенсусом, вызвавшим чувство гордости у россиян за свою страну.
– Такие, скажем прямо, громкие победы… Не вызывали ли они у граждан бывших союзных республик тревогу в связи с военной активностью России?
– Конечно, вызывали. Но не в самой России. Россия все-таки несопоставима по масштабности с остальными союзными государствами. У россиян скорее была не тревога, а обида, связанная с вступлением балтийских республик и некоторых соцстран в ЕС и НАТО. Или, как говорят психологи, ресентимент.
Немецкий философ Макс Шелер считал такое состояние самоотравлением души. Оно происходит от осознания человеком своего бессилия, порождая в нем зависть и импульсы мести.
Крым – не только наша всенародная здравница, но и гордость. Фото Forbes/PhotoXPress.ru |
– Это способствовало росту в нашей стране антиамериканизма?
– Да. И тут тоже можно говорить о ресентименте, который овладевает немалым числом россиян по отношению к США, чье превосходство постоянно вызывает у наших наиболее впечатлительных граждан душевные страдания. Но эти хронические чувства начались даже не в советскую пору.
Вспомним, куда бежали описанные классиком чеховские мальчики? В Америку как страну великих возможностей. А после Первой мировой войны и революции, разрухи в 20-е годы наша литература была буквально наполнена образами иностранцев. И это были преимущественно американские инженеры, которые здесь строили заводы и оказались в своей технологической развитости просто волшебниками.
Но кроме технологий советских граждан, которые хоть что-то знали об Америке, изумлял уровень жизни американцев, их свободомыслие и еще много всего такого, что вызывало у наших граждан устойчивое сознание своей отсталости, того, что у нас такого развития скорее всего не будет никогда.
А это уже негативный фактор, вызывающий комплекс подавляемой зависти, национальной неполноценности и вражды. На это постоянно работала и работает наша пропаганда, создавая образ США как маниакального врага, стремящегося любой ценой уничтожить или унизить раньше СССР, а теперь Россию. Причем действует этот враг не только угрозами своей военной мощи. День и ночь идет идеологическое воздействие, цель которого – якобы разрушение наших духовных ценностей и традиций. В качестве идеологической обороны мы продолжаем критику западного образа жизни, прежде всего американского. Как ни странно, это происходит на фоне широкого интереса российских граждан к европейской и американской культуре, моде, образу жизни, свободам и правам человека. Многие молодые люди получают в странах Европы и США образование. Немало россиян работает, да и живет на Западе.
– А если посмотреть на отношение России к США на государственном уровне, то каким вы его находите?
– Оно периодически меняется. Если посмотреть на временной график, то в 90-е годы это были, безусловно, позитивные отношения. Потому что тогда у нас был другой ценностный ориентир, сознание исторического краха коммунистической утопии и советской системы. Враждебности к США практически не было.
Поэтому в первой половине 90-х была довольно популярной идея присоединения России к НАТО. Ее разделяли более 40% опрошенных. Не говоря уже о вступлении в ЕС. Хотя было понятно, что таких воссоединений никогда не будет.
Первая вспышка антиамериканизма была зафиксирована весной 1999 года. Это было связано с бомбардировками Сербии силами НАТО. Никто тогда не рассматривал, какие были основания для нанесения удара, все критики сошлись на том, что это была демонстрация силы и экспансии НАТО для подавления ближайших по духу к России стран.
Второй вспышкой была уже упомянутая мной война с Грузией. И третьей – это опять же в связи с присоединением Крыма. Это событие открыло этап, когда Россия стала демонстрировать миру возвращение своей былой мощи.
Что же до внутренних врагов, то с ними власть стала разбираться после 2011 и 2012 годов. После массовых протестов на известных столичных площадях. Тогда эти демонстрации не были властью серьезно изучены. Обошлись универсальным объяснением: либералы – это сплошная демагогия, смутьяны, они хотят подорвать тот социальный порядок, стабильность, которая установилась в последние годы.
Это было довольно простенькое объяснение ситуации. Но и оно сработало, потому что помимо пропаганды либералы действительно себя дискредитировали. Их обещания не оправдались: реформы привели к обогащению узкого слоя населения (хотя, справедливости ради, надо сказать, что и общий уровень жизни заметно повысился, но только после очень болезненных провалов и утрат). Приход Путина к власти дал его пропаганде возможность начать тотальную критику ельцинской эпохи.
Тогда кое-кто недоумевал: почему новый президент дал дорогу критике своего предшественника, который, собственно, и вывел молодого чиновника к вершине власти.
Тут надо понимать, что это такой общий алгоритм легитимации власти в авторитарных системах. История показывает, что оправдание прихода нового режима через тотальную критику старого – это эффективный механизм, работающий во всех авторитарных, закрытых структурах.
В череде правителей советского времени, как известно, Сталин обвинял Троцкого, Хрущев – Сталина, Брежнев – Хрущева, Горбачев – Брежнева и т.д.
Но если взять либеральный проект 90-х, то инициатором реформ выступала все та же бюрократия, причем среднего звена. Никаких других групп и людей, которые обладали бы иными компетенциями и умениями, не было.
– А какие «другие» были бы необходимы?
– Я часто привожу такой пример. В конце брежневского времени в обществе фактически прекратилась социальная мобильность, особенно на уровне работников среднего и высшего управленческого звена.
При Сталине срок занятия высшей номенклатурной должности – в условиях постоянных репрессий, чисток и террора – составлял в среднем три года. В конце брежневского периода пребывание на одном посту составляло от 17 до 20 лет. Это создавало при расширенном выпуске специалистов с высшим образованием сильнейшее напряжение от бесперспективности будущего у огромного числа образованных людей.
Казалось бы, именно этот слой людей, более квалифицированных, с широким кругозором, и должен был стать главной движущей силой перестройки. Но так вышло, что не стал. В отсутствие общественной поддержки начались сильные ограничения в продвижении молодых сил к значимым и многое определяющим в проведении реформ рабочим местам.
Главную роль в перестройке играла все та же бюрократия. Со всеми вытекающими отсюда результатами. Ликвидированы КПСС, Госплан как основные институты тоталитарной системы. Но кто может рассказать, какие реальные реформы были проведены в судебной системе, в кадровой политике (я имею в виду люстрации) или по признанию преступлений государства перед народом? Судебная система, как и органы безопасности, осталась такой же закрытой, как и раньше, пережив время либерального Горбачева. То же самое можно говорить и о всех силовых структурах.
Что касается массового образования, то, если не считать появления лицеев и гимназий (а это всего 1% от общего числа всех школ), образовательная концепция осталась той же самой, воспроизводящей все ту же философию государства, что и раньше, те же ценности и представления.
То же самое происходило и при Ельцине, все важнейшие институты остались без изменений.
Приватизация произошла, но выиграла от этого лишь верхушка, которая начинала эту реформу. Большинство российского общества в приватизации практически не участвовало.
Очень важным достижением была свобода слова. Правда, она существовала до тех пор, пока власть была слабой. С приходом Путина эта свобода стала постепенно, но неуклонно сворачиваться. Под контроль было взято телевидение, затем исчезло местное самоуправление, были запрещены региональные партии, появились представители президента в округах… Все это как раз и способствовало введению единомыслия.
– Но неужели при этом нет структур и людей, которые, несмотря ни на что, делают то, что считают нужным, невзирая на ограничения?
– Конечно, есть. Я должен был сразу сказать, что сегодня при всех запретах, контролях, проверках, ограничениях, предупреждениях все-таки есть некое пространство свободы, которого не было в советские годы. Я это оценил, когда в нынешние времена столкнулся с феноменом скрытой децентрализации власти. Именно поэтому администрацией предпринимаются различные меры по усилению контроля над теми, кто нет-нет да и отходит от храма единомыслия. И это будет продолжаться.
Сегодня уже невозможно восстановить тотальный централизованный контроль без масштабных репрессий. А если вы уже завели рыночный механизм, то у вас начнут появляться группы интересов, образуются местные бизнесы, которые будут противоречить крупным государственным корпорациям.
Мелкий и средний бизнес по определению работает на общество, на реальный сектор потребления. В отличие от крупнейших корпораций. И конечно, всегда в таком сосуществовании появляются конфликты, своя драматургия отношений.
А вот где в наше время возникают зоны многообразия и новые формы гражданской жизни? Они образовываются прежде всего в больших городах. Там появляется самоорганизация людей – по интересам, целям, проектам, способностям и т.д. И все они начинают жить и взаимодействовать вопреки всем попыткам взять эти добровольные объединения под контроль.
К этому надо добавить, что добровольные консенсусы возникают и в вузах, особенно в университетах, где свободомыслие еще ощутимо. То есть своя жизнь там идет.
Поэтому без тотальных, жестких репрессий остановить такие искания вряд ли получится. Инакомыслие – ценностное, моральное, идеологическое – никуда не исчезло. Конечно, власть будет пытаться разорвать связи между отдельными группами людей, несогласных с торжеством единомыслия.
Делается это не столько репрессиями, что отличает нынешнее время от советского, сколько через цензуру и самоцензуру. К тому же возник интернет.
– Я как раз хотел спросить, что в этом смысле вы думаете о роли Всемирной паутины…
– Может быть, я вас удивлю, но применительно к теме нашей беседы с интернетом все не так просто. Дело в том, что консенсус – это такой феномен, который все время требует дискуссии. Но как раз ее в виртуальном пространстве по большому счету нет.
Я говорю о публичной, в том числе научной, полемике авторитетных лиц с высоким ресурсом знаний, компетентности, опыта работы в обсуждаемой теме, с обязательным участием оппонентов, обладающих таким же интеллектуальным капиталом…
Подобного уровня смысловой коммуникации в интернете, как говорили когда-то в Одессе, «нет и неизвестно».
Интернет – это всего лишь коммуникативное сообщество равных между собой по их коммуникативному статусу людей, но это не отношения авторитетного деятеля и публики. Поэтому в этой равности не может быть прорывных открытий, неожиданных концепций и т.п. Вот про феномен Ванги там, как и по телевизору, можно спорить до следующего века.
А если взять такого весьма талантливого сетевого журналиста, как Юрий Дудь? На мой взгляд, его преимущество заключается в том, что он говорит с молодыми людьми на их языке. Говорит о вещах, которые в прежней интерпретации никак не могли бы их увлечь.
Но это всего лишь в лучшем случае просветительство. В интернете нет наращивания сложностей или накапливания компетентностей. Есть лишь возможность выплеска своего отношения к чему-то. Поэтому каждый раз позиция вырабатывается заново, с нуля или с чистого листа, там нет накопления и развития, которое требует умения обращаться с уже аккумулированным знанием или с культурными ресурсами, прежде всего исторического понимания той или иной темы.
комментарии(0)