0
4706
Газета Накануне Интернет-версия

31.05.2012 00:00:00

Бог и Блок и сухая река Мандельштама

Илья Фаликов

Об авторе: Илья Зиновьевич Фаликов - поэт, литературовед.

Тэги: фаликов, эссе, блок, мандельштам


фаликов, эссе, блок, мандельштам В 1905 году Блока видели с красным знаменем в руках среди питерских баррикад. "Великое время!" – сказал он о 1905-м.
Борис Кустодиев. Вступление. 1905. М., ГТГ

Во владивостокском издательстве «Рубеж» готовится большой том эссеистики Ильи Фаликова, посвященной поэзии. В аннотации говорится: «Книга «Фактор фонаря» – итог полувековых размышлений об отечественной поэзии во всем ее объеме от «Слова о полку Игореве» до начальной поры третьего тысячелетия. Делается упор на XX век, с захватом совершенно новых имен текущего времени. Это не филология, но живое слово о живом слове. Это книга о том, как жили и живут поэты. О жизни самой поэзии». Предлагаем вниманию читателя два эссе из этой книги. Она выходит к 70-летию поэта.

Имя Бога

О религиозности Александра Блока народ знает лишь то, что «В белом венчике из роз/ Впереди – Исус Христос». То есть ничего не знает. Ни народ, ни интеллигенция. Между тем в этих строчках из поэмы «Двенадцать» главное слово – Исус. Оно разговорно, просторечно, вот именно народно, имеет прямое отношение к фольклору, к духовным стихам, к домашнему пониманию Христа. Народ, сняв некое заикание «ии», упрощает общение с Богом.

Это естественно в контексте «Двенадцати». Апостольское число революционных уголовников, намеревающихся раздуть мировой пожар, совершенно логично указывает на то имя, которое возникает в финале их патрулирования по разоренному Петрограду. Сожженное родовое гнездо Блока в Шахматове – так же естественно – лишь ветка хвороста, угодившая в тот самый костер. Частушечная ритмика поэмы воспроизводит «музыку Революции», услышанную Блоком. Он решается говорить голосом простонародья, чего раньше с ним не происходило.

Он готов к жертве. Не сумев построить и завершить поэму о возмездии, он создал песню об искуплении. О готовности самоиспепелиться – не метафорически, но на самом деле. Это и произошло. Духовно и физически.

В «Возмездии» он стилизовал поэтику XIX столетия – Пушкина, Лермонтова. Там, в предыдущем столетии, этот громоздкий недострой – «Возмездие», при всей виртуозности исполнения, так и остался. Мандельштам определил безошибочно (1922): «Блок был человеком девятнадцатого века и знал, что дни его столетия сочтены». Яростный сыр-бор, вызванный «Двенадцатью», разыгрался не по делу. Блоковского Исуса не приняла литературная элита, и нет никаких свидетельств хорового отрицания блоковского поступка интеллигенцией во всем ее объеме. Оправдание революционного беспредела затмило подпочвенную, глубинную суть поэмы. Понимание Революции (напишем с прописной – по-блоковски) как жертвы и искупления было дано немногим, однако – было дано, в частности Волошину.

Серебряный век весь, собственно, вышел из девятнадцатого века. Парадоксально, но самый продвинутый поэт эпохи был наиболее глубоко погружен в прежние времена. Там были патриархальные ценности дворянства, но и «сны французских баррикад». В 1905 году Блока видели с красным знаменем в руках среди питерских баррикад. «Великое время!» – сказал он о 1905-м. Напомним – много позже Пастернак напишет поэму «Девятьсот пятый год». Тогда же, в девятьсот пятом, Блок написал в письме к другу: «Никогда не приму Христа».

Андрею Белому он пишет еще на заре своей умственной жизни (18 июня/1 июля 1902): «Я скажу, что люблю Христа меньше, чем Ее…» Ему же (1 августа 1903): «…Еще (или уже, или никогда) не чувствую Христа. Чувствую Ее, Христа иногда только понимаю».

А в стихах – так: «Видно, дни золотые пришли./ Все деревья стоят, как в сияньи./ Ночью холодом веет с земли;/ Утром белая церковь вдали/ И близка и ясна очертаньем». Это 1901 год, август, ему 21 год, он охвачен видением и идеей Прекрасной Дамы, мистической, внеконфессиональной, владимиросоловьевской, средневеково-рыцарской, тем не менее – белая церковь. Близка и ясна очертаньем. Вряд ли это лишь эстетизм.

Храм – место любви, не исключительно божественной. Любви, для Блока обращенной, пожалуй, не столько к горнему, сколько к земному. «Девушка пела в церковном хоре/ О всех усталых в чужом краю,/ О всех кораблях, ушедших в море,/ О всех, забывших радость свою» (все тот же 1905 год). Взор девушки – и поэта – устремлен горизонтально, в даль, вряд ли «очарованную», в бездну страстей и несчастий.

Он ходил в церковь. Но как? Тайные встречи с будущей женой, еще Прекрасной Дамой, происходили под сводами храма. Они встречались в Казанском соборе, потом в Исаакиевском. Дом Бога был домом свиданий. Но и «дома свиданий» как таковые были ему хорошо известны. Пресловутая Незнакомка из одноименного шедевра исходно, по жизни – вокзальная шлюха. С перьями и вуалью. Прогремев на всю Россию, блоковский хит породил вещественное, ошеломительное эхо. Уличные барышни, торговки телом, на Невском в поисках клиентов представлялись Незнакомками.

Модным литератором он стал непреднамеренно. Он думал о художнике, о роли художника. В любых обстоятельствах, включая такие: «Строен твой стан, как церковные свечи./ Взор твой – мечами пронзающий взор./ Дева, не жду ослепительной встречи –/ Дай, как монаху, взойти на костер!// Счастья не требую. Ласки не надо./ Лаской ли грубой тебя оскорблю?/ Лишь, как художник, смотрю за ограду,/ Где ты срываешь цветы, – и люблю!» («Девушка из Spolleto», 1909).

Он жаждет чуть не монашеской аскезы, его томит греховность – своя и вообще человеческая, в особенности своя. В цикле «Итальянские стихи» у него есть стихотворение «Глаза, опущенные скромно…»: о статуе Богородицы, упрятанной монахами в укромную нишу храма. Стихи нельзя пересказывать, но не лишне будет сейчас воспроизвести строфу, которую Блок написал, но не печатал: «Однако братьям надоело/ (И не хватало больше сил)/ Хранить нетронутое тело./ Один из них его растлил…» Развлечение с игрушкой из секс-шопа, обогнав время, явилось воображению поэта не попусту. Он давно носил в себе антиклерикальную ненависть. 15 апреля 1908 года он пишет матери: «Эти два больших христианских праздника (Рождество и Пасха) все больше унижают меня; как будто и в самом деле происходит что-то такое, чему я глубоко враждебен».

Заменив отточием кощунственные строки, Блок, как ему и положено, возвышается до ноты, ему присущей: «Но есть один вздыхатель тайный/ Красы божественной – поэт…/ Он видит твой необычайный,/ Немеркнущий, Мария, свет!// Он на коленях в нише темной/ Замолит страстные грехи,/ Замолит свой восторг нескромный,/ Свои греховные стихи!»

Для него нет разницы меж православием и католицизмом. Это Мандельштам пытался разобраться в тонкостях чаадаевского мировоззрения. Блок смешивает все эти вещи. Он, так сказать, равноудален. Символ Католической церкви – Розу – он рассматривает лишь как Радость в драме «Роза и Крест». В свою очередь, Крест – символическое Страдание. Он сочетает оба понятия в нечто единое – Радость-Страдание. Его Роза произрастает из средневекового «Романа о Розе», которым зачитывается героиня драмы Изора, девушка испанских кровей, швейка, «демократка» (блоковская характеристика), взятая замуж «квадратным» графом Арчимбаутом. Ей 17 лет, она томится. Пуще всего – от услышанной во сне песни. О Радости-Страдании. Во имя этой-то песни погибает ее верный рыцарь Бертран. Он берет на себя Крест. К мелькнувшим в речах персонажей альбигойцам, кафарам все это не имеет никакого отношения. Блока интересуют песня, поэт Гаэтан, гибель во имя любви. В записке для театра в видах постановки пьесы Блок указывает: никакой разницы между средневековыми помещиками и помещиками современными – нет. Никаких указаний на религиозную подоплеку событий тоже нет. Как нет и самой подоплеки этого толка.

Ничего странного. Блок начинал с театральных предпочтений, юношей мечтал о смерти на сцене императорского театра, образ его автогероя поначалу – рыцарь на коне пред теремом, в коем заточена красавица. По существу – русская красавица. «Ты ли меня на закатах ждала?/ Терем зажгла? Ворота отперла?» Потом эта красавица станет Изорой в Башне Безутешной Вдовы. Поэзия Блока – цепь призраков и превращений. Сам он (его автогерой) – то рыцарь, то князь, то Гамлет, то скиф.

Более того. И это самое важное в нашем разговоре. В 1907 году у него появляется цикл «Осенняя любовь», в первом стихотворении которого сказано так: «Когда над рябью рек свинцовой,/ В сырой и серой высоте,/ Пред ликом родины суровой/ Я закачаюсь на кресте, –// Тогда – просторно и далеко/ Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,/ И вижу: по реке широкой/ Ко мне плывет в челне Христос.// В глазах – такие же надежды,/ И то же рубище на нем./ И жалко смотрит из одежды/ Ладонь, пробитая гвоздем.// Христос! Родной простор печален!/ Изнемогаю на кресте!/ И челн твой – будет ли причален/ К моей распятой высоте?»

Напомним: «Никогда не приму Христа».

Он чурался словопрений Религиозно-философского общества, курируемого Мережковскими. Зинаида Гиппиус, некогда поддержавшая молодого Блока, зорко подметила: автор книги «Стихи о Прекрасной Даме», которая «безрелигиозна, безбожественна», стоит над «предрелигиозной пропастью». Там он оставался недолго. Такая позиция в нем самом вызывала нарастающую ярость. Сравнивая себя со Христом, играя роль Распятого, он все-таки задается вопросом о причаливании Христова челна к его высоте. В некоторой мере это сдача позиций, смягчение юношеского ригоризма, тень сомнения и надежды.

Имя Христа постоянно пронизывает блоковские стихи. Это было неизбежной данью эпохе, перенасыщенной богостроительством и богоискательством. Стихотворство тех лет топталось перед Голгофой, по делу и не по делу, совершенно всуе поминая имя Бога. То же самое, к слову говоря, происходит и в наши дни. Блок на эти вещи, во многом возмущаясь прежде всего самим собой, смотрел резко отрицательно. «Скоро каждый чертик запросится/ Ко Святым Местам». В его стихах плодятся всякие «твари весенние», «болотные чертенята», языческая нежить в духе Ремизова.

Он стремился уходить от Божьего имени. «Синеокая, Бог тебя создал такой», «Я верю, то Бог меня снегом занес», etc. В результате появился Исус «Двенадцати».

Одна из блоковских ипостасей – Демон. Это сугубо лермонтовский Демон, прошедший сквозь Врубеля. Составив, отредактировав, снабдив статьей и примечаниями, Блок издал том Лермонтова, своего, блоковского, лично пережитого. У него два стихотворения под названием «Демон». Он вживается в лермонтовско-врубелевский образ: «На дымно-лиловые горы/ Принес я на луч и на звук/ Усталые губы и взоры/ И плети изломанных рук» (1910). Сегодня нас может встревожить концовка этого стихотворения: «Пусть скачет жених – не доскачет!/ Чеченская пуля верна».

Через шесть лет, в новом «Демоне», в принципе – тот же образ: «Да, я возьму тебя с собою/ И вознесу тебя туда,/ Где кажется земля звездою,/ Землею кажется звезда.// И, онемев от удивленья, Ты узришь новые миры –/ Невероятные виденья,/ Создания моей игры…»

Это та самая игра – на разрыв аорты, как играют овраги, как играет река, как и нам без отказа иногда суждено. У него уже не было зрителя, кроме жены и матери, когда в предсмертном финале он разбил кочергой гипсовый бюст Аполлона. Богов не осталось. Никаких. Ни Исуса, ни Аполлона. Это было жертвой без искупления.

Сухой океан

У Мандельштама в стихотворении «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» есть стих «В сухой реке пустой челнок плывет». В русской поэзии это не первый оксюморон водной среды. Может быть, первым был Иван Козлов: «В пространстве я плыву сухого океана». Это – Мицкевич, его сонет «Аккерманские степи».

В мандельштамовском стихотворении речь идет о слепой ласточке, о «выпуклой радости узнаванья», о «зрячих пальцах» – вряд ли О.М. сознательно вспоминал при этом Ивана Козлова, но факт остается фактом: Козлов – слепец, автор «Вечернего звона», и Мандельштам говорит: «Я так боюсь рыданья аонид,/ Тумана, звона и зиянья!» В концовке – повтор: «А на губах, как черный лед, горит/ Стигийского воспоминанье звона». Слепота и звон соединились все-таки не без причины.

Так или иначе, имена Мицкевича и Козлова воедино отражены в этом океане, в этой реке, и за ними возникают другие имена и поэты, образуя две линии отечественной поэзии: реалистическую и сюрреалистическую (понятия крайне условные). До Козлова у нас уже был державинский «воздушный океан», затем перешедший к Лермонтову. Реалист видит мир глазами, сюрреалист – зрячими пальцами. Это и есть разница между океаном воздушным и океаном сухим, каковые по сути – одно и то же. В онтологическом плане это метафора Вселенной.

Мицкевичевский сонет потом переводили Фет, Майков, Бунин (и много других).

Вот Фет: «Всплываю на простор сухого океана,/ И в зелени мой воз ныряет, как ладья,/ Среди зеленых трав и меж цветов скользя,/ Минуя острова кораллов из бурьяна». Фет не мог потерять сухой океан: они родились друг для друга. У него и огонь, как мы помним, «плачет, уходя». Огонь – плачет, океан – сухой. Кроме того, он – единственный из наших поэтов, кто сохранил Мицкевичевы koralowe – «кораллы из бурьяна». Уж не говоря о транспортном средстве woz, которым Козлов пренебрег (пропущенное звено), а lodka оригинала у Козлова стала «ладьей».

Вот Майков: «В простор зеленого вплываю океана» – никакой сухости, речь о растительности: «Телега, как ладья в разливе светлых вод,/ В волнах шумящих трав среди цветов плывет,/ Минуя острова колючего бурьяна». Возу Мицкевича и Фета Майков предпочел телегу, сравнив ее с ладьей.

Что делает Бунин, несомненно читавший предшественников? «Выходим на простор степного океана./ Воз тонет в зелени, как челн в равнине вод,/ Меж заводей цветов, в волнах травы плывет,/ Минуя острова багряного бурьяна». Бунину сухой океан не нужен. Он идет за Майковым, а не за Мицкевичем. Отказывается от сухого океана, рифмует «вод–плывет» и т.д. Более того, лирическое «я» здесь заменено неким невидимым «мы».

Таким образом, четко обозначены две пары: Козлов–Фет, Майков–Бунин. Мандельштам – вроде бы косвенно, а на самом деле напрямую – наследует сюрреалистам.

Странным образом получается, что стих «В сухой реке пустой челнок плывет» связан с Мицкевичем. Стихотворение «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» можно назвать латентным сонетом. Сонетом без единого сонетного признака. Может быть, есть резон сказать о «сонетном ореоле» (по аналогии с «семантическим ореолом»). Пропущенным звеном оказалась сама сонетная форма.

В некотором смысле Мандельштам не первый пошел по этому пути. Мицкевич совершенно реально повлиял на русский сонет. Может быть, больше, чем кто-либо другой из европейцев. Первым был Вяземский, как известно. Это был перевод сонетов без сонетной формы, да еще и в прозе – Иван Козлов переводил по переводу Вяземского. Вторым русским поэтом, воспроизведшим сонет без сонета, стал Лермонтов: диалог «Вид гор из степей Козлова» тоже из Мицкевича, но больше из Ивана Козлова, чей перевод Лермонтов повторяет в размере и строфике, вплоть до лексической ошибки (польское luna – зарево – принято за луну). Совпавшие имена поэта и города – сближение больше поразительное, чем странное. По крайней мере не случайное для нашей темы. А может, и для Мандельштама.

Истолкователь Данте, переводчик Петрарки, Мандельштам не был правоверным сонетистом. Море сонетов было создано до него, при нем и вместо него: Серебряный век – расцвет сонета. Этот король жанров – сонет – правил в символистской среде, но самое странное, что к нему был практически равнодушен Блок. Зато в сонетном воздухе себя прекрасно чувствовал Бунин, отнюдь не символист. Именно в сонете («В горах») он создал строки, может быть, самые лучшие – как минимум ключевые – у него: «Поэзия темна, в словах невыразима… <…> Поэзия не в том, совсем не в том, что свет/ Поэзией зовет. Она в моем наследстве./ Чем я богаче им, тем больше я поэт./ / Я говорю себе, почуяв темный след/ Того, что пращур мой воспринял в древнем детстве:/ – Нет в мире разных душ и времени в нем нет!»

Итак, названные мною переводчики Мицкевича во многом следуют друг другу, и трудно сказать, чего тут больше – перевода с польского на русский или перевода с русского на русский. Внешние элементы стиха, идущие именно от Мицкевича, – рифмы катренов, добросовестно воспроизведенные русскими поэтами (океана–бурьяна, кургана–Аккермана). Но то, что найдено в качестве эквивалента, такие словосочетания, как «зов с Литвы», «никто не позовет», «Как тихо! Постоим», кочуют из перевода в перевод.

Фет напечатал в 1854 году этот сонет без указания переводности. У Козлова он берет «Как тихо! постоим…», по-своему переиначив пунктуацию и соответственно звуковой жест: «Как тихо! – Постоим». Он первым дал этот финал последней строки: «Никто не позовет» (у Козлова – «никто меня не кликнет»). Первым употребил «зов с Литвы».

Дата майковского перевода – 1869-й. Общее с Козловым – только рифмы катренов. С Фетом – тоже: те же рифмы. А также – «зов с Литвы», «никто не позовет!».

Бунин (1890-е годы) берет у Майкова первый стих второго катрена «Темнеет: впереди ни знака, ни кургана», несколько подправив: «Темнеет. Впереди – ни шляха, ни кургана». «Зов с Литвы», «Никто не позовет» – фетовское. «Как тихо! Постоим» Козлова к тому времени стало уже общим, то есть ничьим.

Первопроходческим надо признать текст Ивана Козлова. Не берусь выставлять баллы, но высшей удачей считаю работу Фета. Он и ближе к оригиналу. В бунинском переводе, очень хорошем, мне мешает рифмоид «колышит–расслышать», совершенно, кстати, не свойственный Бунину, всегда рифмовавшему чисто.

Теперь о курьезе, связанном со мной лично. У меня есть стихи памяти Владимира Соколова со строчками «Происходит лов подледный/ на сухой реке». Мандельштамовская метафизика переведена в ряд реалий – это зимняя замерзшая река. Но речь о том же – о смерти. Эти стихи были вынуты на уровне верстки – по техническим причинам, скажем так, – из подборки в «Новом мире». Между тем подборка так и осталась названной – «На сухой реке». Получилась «баня» по-маяковски, где ни слова о бане. В какой-то мере это показательно: эффектный заголовок, не адекватный нижеследующему материалу, нынче не редкость.

Но я о другом. Моя сухая река, как и сухой океан в другом моем стихотворении («Какой-то Константин, какая-то Елена…»), появились совершенно бессознательно: я не вспоминал образец. Я обнаружил их у себя задним числом. Это не аллюзия, не цитата, не игра в интертекст. Это – подкорка. Подвал, в который свалено много чего, часто подзабытого. Оттого и возникают такие диковинные вещи, как тот самый латентный сонет Мандельштама. С одной стороны.

С другой стороны, некогда первооткрывательская метафора вошла в общий оборот, усреднилась, затерялась в бесчисленном количестве других.

Другое дело, что конкретному автору приходит на ум именно это, а не то. Две линии, о которых сказано выше, принципиально и неотменимо существуют. Порой пересекаясь (бунинский «челн» и мандельштамовский «челнок»), они дают синтез, но все равно – идут параллельно. Бунин и Мандельштам не взаимоисключаются. Наоборот, встречаются. Не беда, что не здороваются. Аполлон все видит.

P.S.

Cамая трагическая встреча Бунина с Мандельштамом – Воронеж: Бунин там родился, Мандельштам – томился.


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


«Токаев однозначно — геополитический гроссмейстер», принявший новый вызов в лице «идеального шторма»

«Токаев однозначно — геополитический гроссмейстер», принявший новый вызов в лице «идеального шторма»

Андрей Выползов

0
1330
США добиваются финансовой изоляции России при сохранении объемов ее экспортных поставок

США добиваются финансовой изоляции России при сохранении объемов ее экспортных поставок

Михаил Сергеев

Советники Трампа готовят санкции за перевод торговли на национальные валюты

0
3492
До высшего образования надо еще доработать

До высшего образования надо еще доработать

Анастасия Башкатова

Для достижения необходимой квалификации студентам приходится совмещать учебу и труд

0
1977
Москва и Пекин расписались во всеобъемлющем партнерстве

Москва и Пекин расписались во всеобъемлющем партнерстве

Ольга Соловьева

Россия хочет продвигать китайское кино и привлекать туристов из Поднебесной

0
2268

Другие новости