Восемьдесят пять лет назад, в самом начале марта 1918 года, в газете "Знамя труда" была впервые напечатана поэма Александра Блока "Двенадцать".
Тьма, вьюга, огни костров, и куда-то идут не то патрульные красногвардейцы, не то апостолы новой веры, не то двенадцать разбойников. Полночь - двенадцать. Переломное, роковое время.
Третья слава
Газета, которая наряду с остро политическими материалами охотно предоставляла свои страницы произведениям литературного творчества, была левоэсеровской и потому в скором времени исчезла с лица земли. А поэма Блока осталась и даже в течение года успела выйти несколькими отдельными изданиями, вызвав среди читающей и даже не очень читающей публики скандальный восторг. О таком масштабном отклике на свое творчество втайне мечтает любой поэт, но далеко не всем выпадает эта награда.
Друзья (приличные люди, сплошь демократы и либералы) сгоряча едва не плюют и брезгуют подавать руку┘ Но вот пришел матрос в обнимку с девицей занимать в порядке жилищного уплотнения комнату. Узнав, что здесь живет Александр Блок (Это который "Двенадцать"?!), извинился за беспокойство, сгреб девицу и ушел восвояси. Ночью комиссар с патрулем. "Что за сборище? Кто такие? Это кто тут ночует?.. Какой Блок?.. Тот самый? А ну покажите!.. Что ж не могли его получше устроить?.."
Автору оставалось жить три с половиной года, и настоящего всемирного триумфа "Двенадцати" он не дождался. Хотя позднее пришло и это. В небольшой по объему поэме ощутимо бушевала Россия, удивительная страна, где все время происходят какие-то невиданные катастрофы, где все во что-то страстно верят и не менее страстно кого-то любят, то и дело попирая свою веру и уничтожая свою любовь. Такая вот необыкновенная форма пристрастия.
До "Двенадцати" Блок был знаменит по-другому: несколькими к месту произнесенными строчками его лирики можно было разбить сердце любой интеллигентной девушки, "пьяницы с глазами кроликов", бия себя в грудь, истово бормотали о спрятанном там сокровище, проститутки на Невском втыкали себе в шляпы страусиные перья и представлялись "незнакомками". А первая слава была уж совсем изысканной. По мнению критиков, в стихах молодого Блока ослепительно воссиял культ не то этического, не то эстетического, не то еще какого-то абсолюта┘ Лучше всех сказал Николай Гумилев: "О блоковской "прекрасной даме" много гадали: хотели видеть в ней то Жену, облеченную в Солнце, то Вечную Женственность, то символ России. Но если поверить, что это просто девушка, в которую впервые был влюблен поэт, то, мне кажется, сам образ, сделавшись ближе, станет еще чудеснее и бесконечно выиграет от этого в художественном отношении".
Неразгаданный образ
В поэме "Двенадцать", несмотря на ее новаторскую, уличную лексику, загадок и вовсе никаких не было. За исключением последних двух строчек. Противники Блока больше всего нападали именно на этого Христа в белом венчике: "пошлость!", "жалкая литературщина!", "богохульство!" Больше всего раздражала какая-то вызывающая неуместность этого образа: "Как он сюда попал?!" Многие упорно выискивали в блоковской символике политическое содержание, хотя для всех было совершенно очевидно, что отнюдь не Христу предстоит шествовать с красным флагом.
Те, кого поэма привела в восторг, объясняли присутствие этого персонажа по-разному: от обыденно доброжелательной формулы "идите, дескать, ребятки, - Бог с вами" до страшного символа второго пришествия. Большинство же просто смирилось: Христос так Христос - мало ли что поэт скажет, на то он и Поэт. А в целях революционной агитации запросто можно было сделать так, что "сквозь метели и мороз впереди идет матрос!". Получалось забористо, энергично и даже в пользу автора, который, таким образом, становился совсем уж "своим в доску".
Со временем многие беспристрастные комментаторы сошлись на том, что Исус Христос в поэме (не Иисус, а по-простонародному, по-уличному Исус) - это герой народных старообрядческих преданий, символ стихийной справедливости, хотя, конечно, и не без намека на апокалипсис.
Блок упорно отказывался что-либо объяснять, сначала говорил, что Христос появился почти случайно, неизвестно откуда, из какого-то "неясного светового пятна", но чем дальше, тем упорнее отстаивал неизбежность его присутствия в поэме, ничем, кроме интуиции, это не обосновывая. "Сказать я не умею, как, может быть, хуже всего сумел сказать и в "Двенадцати" (по существу, однако, не отказываюсь, несмотря на все критики)".
Удивительное явление поэзия: чуть шаг в сторону, в прозу, и уже - "не умею сказать".
Буквально за день до того как легли на бумагу первые строки "Двенадцати", Блок начал (так, впрочем, и не закончил) сочинять пьесу о Христе и двенадцати апостолах, предполагая разработать тему зарождения христианского протеста в недрах Римской империи. Он старался разглядеть тектоническое движение истории сквозь мелькание современных событий. Судя по наброскам, Христос представал в пьесе неким своеобразным художником, жадно вбирающим в себя звуки и краски мира для последующего пересоздания его.
В дневнике Блока одновременно с записью о начале работы над поэмой, записаны слухи о самосуде, учиненном над несколькими министрами Временного правительства. "После убийства Шингарева и Кокошкина говорили мы с Блоком по телефону, - вспоминает Алексей Ремизов. - И Блок сказал мне, что над всеми событиями, над всем ужасом слышит он музыку и писать пробовал".
После окончания поэмы такая запись: "Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь (чтобы заглушить его - призывы к порядку семейному и православию)". Собой Блок в этот момент доволен: "Сегодня я гений".
Он от всего сердца старается внушить и себе и читателю, что в решающие моменты истории "черная злоба" может стать праведным гневом, отступничество - верой, а надругательство и погромный разгул актом высшей справедливости. И всю эту азартную фантасмагорию торжественно осеняет образ Христа.
Но позвольте! На самом деле ведь что-то странное происходит в 12-й главе.
┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘..
- Кто еще там? Выходи!
Это ветер с красным флагом
Разыгрался впереди.
┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘
- Эй, откликнись, кто идет?
- Кто там машет
красным флагом?
- Приглядись-ка, эка тьма!
- Кто там ходит
беглым шагом,
Хоронясь за все дома?
┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘
- Эй, товарищ, будет худо,
Выходи, стрелять начнем!
Трах-тах-тах! -
И только эхо
Откликается в домах┘
А оказывается, что -
Впереди
с кровавым флагом,
И за вьюгой невидим
И от пули невредим┘
┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘┘..
- Вон кто!.. В белом венчике из роз┘ Сколько ни преследуй - не догнать и не застрелить! И никакого шествия державным шагом, а просто обреченная на неудачу бессмысленная попытка уничтожить замаячившее впереди нераздельное и неслиянное единство божеского и человеческого┘
Это даже к лучшему, что все читают по-разному. Было бы что читать!
Блок о назначении поэта
"Ветер гасит эту маленькую свечку, которой мы стараемся осветить мировую ночь. Порядок мира тревожен, он - родное дитя беспорядка и может не совпадать с нашими мыслями о том, что хорошо, и что плохо┘
На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим Вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир. Эта глубина духа заслонена явлениями внешнего мира┘
Вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения┘
Может быть, за паутиной времени откроется совсем не то, что мелькает в моих разлетающихся мыслях, и не то, что прочно хранится в мыслях, противоположных моим; надо пережить еще какие-то события; приговор по этому делу в руках будущего историка России".
Пока Блок писал свою великую поэму, шахматовские крестьяне, которые за пятнадцать лет до этого у входа в церковь трогательно осыпали цветами своего молодого барина и его невесту, с воодушевлением грабили не такой уж богатый барский дом, а что не смогли унести или не понадобилось (книги, "картинки" там всякие┘), то потоптали и вместе с домом сожгли. Как искренне полагал Блок, в порядке всеобщего Возмездия. "Ну и хорошо┘ Поэт ничего не должен иметь".
Как-то уже после "Двенадцати" Блок, обращаясь к Маяковскому, который тогда еще не успел отрешиться от пафоса разрушения, сказал:
"Разрушая, мы все те же рабы старого мира┘ Одни будут строить, другие разрушать, "ибо всему свое время под солнцем", но все будут рабами, пока не явится третье, равно не похожее на строительство и на разрушение".
Из записки, найденной посмертно в бумагах Блока:
"...Оттого я и не отрекаюсь от написанного тогда, что оно было писано в согласии со стихией: например, во время и после окончания "Двенадцати" я несколько дней ощущал физически, слухом, большой шум вокруг - шум слитный (вероятно, шум от крушения старого мира). Поэтому те, кто видит в "Двенадцати" политические стихи, или очень слепы к искусству, или сидят по уши в политической грязи, или одержимы большой злобой, будь они враги или друзья моей поэмы...
...Моря природы, жизни и искусства разбушевались, брызги встали радугою над нами. Я смотрел на радугу, когда писал "Двенадцать"┘
Посмотрим, что сделает с этим время. Может быть, всякая политика так грязна, что одна капля ее замутит и разложит все остальное; может быть, наконец - кто знает! - она окажется бродилом, благодаря которому "Двенадцать" прочтут когда-нибудь в не наши времена".
Если смотреть на радугу
Итак, радуга была для Блока отнюдь не деталью безмятежного пейзажа, а признаком великих катастрофических событий.
"И будет радуга в облаке, и я увижу ее, и вспомню завет вечный между Богом и между всякою душою живою во всякой плоти, которая на земле" (Быт. 9:16).
Блок всегда подчеркивал, что он видит мир, исключительно как поэт, и потому далек от каких бы то ни было стройных философских концепций. И в самом деле во всех своих попытках осмыслить культурно-исторические и социальные процессы он всегда оставался наивным, беспокойно мятущимся дилетантом. Между тем поэма "Двенадцать" может без малейшей натяжки восприниматься как достаточно взвешенное выражение сугубо христианского взгляда на исторический процесс.
По мнению Шеллинга, христианство есть откровение Бога в истории. С этой позиции "странное" завершение "Двенадцати" не только перестает казаться таковым, но становится единственно возможным. Если не знать блоковское чистосердечие, его безоглядную искренность, можно было бы подумать, что он элементарно схитрил, подменив в целях самосохранения идеологическую программу своей поэмы. Впрочем, рассуждать об идеологических программах здесь вряд ли уместно: все великие Книги поистине космически многозначны.
"Свободен духом тот, кто перестал ощущать историю как внешне навязанную, а начал ощущать историю как внутреннее событие в духовной действительности, как свою собственную свободу".
"История есть поистине путь к иному миру". Если бы эти высказывания не принадлежали известному христианскому философу Николаю Бердяеву, их вполне можно было бы приписать Блоку, настолько точно они выражают умонастроения, владевшие им в период создания "Двенадцати". Но вот саму концепцию Богочеловека, воплощенную в личности Христа, Блок почему-то (по крайней мере теоретически) упрямо отказывался принять. Хотя, сжигаемый неизбывным беспокойством души, как никто другой нуждался в спасительном конструктивном начале, вносящем высший смысл в наш далеко не совершенный, но совершающийся мир. "Ибо думаю, что нынешние временные страдания ничего не стоят в сравнению с тою славою, которая откроется в нас" (Рим. 8:18). Но Блок не умел идти навстречу утешению.
Исповедь язычника
Так он назвал грандиозную по замыслу прозаическую работу, которую начал месяц спустя после опубликования "Двенадцати". В подзаголовке уточнил: "Моя исповедь". В ней, судя по уцелевшим отрывкам, Блок наряду с глубоко личными, биографическими мотивами обращается к теме Христа и Церкви.
"Не знаю, надолго ли, но Русской Церкви больше нет┘ Церковь умерла, а храм стал продолжением улицы. Двери открыты, посредине лежит мертвый Христос. Вокруг толпятся и шепчутся богомолки в мужских и женских платьях: они спекулируют; напротив, через улицу, кофейня; двери туда тоже открыты; там сидят за столиками люди с испитыми лицами и тусклыми глазами; это картежники, воры и убийцы; они тоже спекулируют. Спекулянты в церкви предают большевиков анафеме, а спекулянты в кофейне продают аннулированные займы; те и другие перемигиваются через улицу; они понимают друг друга.
В кофейню я еще зайду, а в церковь уже не пойду. Церковные мазурики для меня опаснее кофейных.
Но я - русский, а русские всегда ведь думают о церкви; мало кто совершенно равнодушен к ней; одни ее очень ненавидят, а другие любят; то и другое - с болью".
И дальше горестное признание: "Я очень давно не исповедовался┘" Но в церковь все равно не идет. "Одно из благодеяний революции заключается в том, что она пробуждает к жизни всего человека, если он идет к ней навстречу, она напрягает все его силы и открывает те пропасти сознания, которые были крепко закрыты". Вот оно в чем дело: не будучи в силах подняться до Бога, он хочет открыть его в себе, в пропастях собственного сознания, революционно-провокационным путем. Но из "пропастей", по-видимому, катастрофически лезет что-то не то.
Для чего Ты Меня оставил?
После той опьяняющей вьюжной зимы, когда в гуле мировой катастрофы Блок с восторгом расслышал свою поэму, космос для него замолчал. Это состояние непереносимо. Душевная боль настолько остра, что он судорожно пытается растворить свое нестерпимое "личное" в каком-то всеобщем дионисийском забвении. "Цель движения - уже не этический, не политический, не гуманный человек, а человек-артист; и он, и только он будет способен жадно жить и действовать в открывшейся эпохе вихрей и бурь, в которую неудержимо устремилось человечество". Доклад, в котором это все проповедовалось, назывался "Крушение гуманизма".
"Когда он перелистывал рукопись, - вспоминает Горький, - пальцы его дрожали. Я не понял: печалит его факт падения гуманизма или радует?.. Верования Блока кажутся мне неясными и для него самого; слова не проникают в глубину мысли, разрушающей этого человека вместе со всем тем, что он называет "разрушением гуманизма".
Итак, революционного катарсиса не произошло, предчувствие всеобщего стихийного обновления не оправдалось. А на новое предчувствие у Блока уже не было сил. "Мы задыхаемся, мы задыхаемся все. Мировая революция превращается в мировую грудную жабу".
"Дело в том, что мы стали слишком умны для того, чтобы верить в Бога, и недостаточно сильны, чтобы верить только в себя, - со спокойной грустью говорит он Горькому. - Разве можно верить в разумность человечества после этой войны и накануне неизбежных, еще более жестоких войн?"
"Походка его, - вспоминает Горький, - на первый взгляд кажется твердой, но, присмотревшись, видишь, что он нерешительно качается на ногах. И как бы хорошо ни был он одет, - хочешь видеть его одетым иначе, не так, как все. Гумилев даже в каком-то меховом костюме лопаря или самоеда кажется одетым, как все. А Блок требует одеяний необычных".
- Прочитайте мне, если помните, что-нибудь┘ из Блока: мне кажется, что я уже все забыл, - просит Блок за несколько месяцев до смерти Юрия Анненкова, художника, первого иллюстратора "Двенадцати".
Через час после кончины Блока пришло разрешение на выезд для лечения за границу. Судьбе зачем-то понадобился этот завершающий трагически бессмысленный эпизод.
Более чем за десять лет до "Двенадцати" в триптихе "Осенняя любовь" у него было:
Христос!
Родной простор печален!
Изнемогаю на кресте!
И челн твой -
будет ли причален
К моей распятой высоте?
Расслышал ли он ответ сквозь свою непроницаемую предсмертную "глухоту"?