Карен Брутенц. Несбывшееся. Неравнодушные заметки о перестройке. – М.: Междунар. отношения, 2005, 656 с.
Утешение философией
Гибель империй крайне обременяет существование частного человека, но весьма благоприятствует появлению новых литературных жанров. Так, на закате Римской империи – не от хорошей жизни, надо сказать, – появилось два новых прозаических жанра, которым, кстати, в России, возникшей на обломках советской империи, было суждено большое будущее: овеянный любовью к мудрости жанр «утешения философией», обессмертивший имя Боэция, почитаемого потомством «последним римлянином»; и (христианская) исповедь, созданная гением епископа Гиппонского Аврелия Августина. Я припомнил эти факты к тому, что рецензируемая книга Карена Брутенца имеет самое прямое отношение к указанным литературным изобретениям и их авторам: подобно Боэцию, Брутенц является последним гражданином Рима, правда, Третьего по счету, и утешается горькой мудростью, обретенной post festum («Соображения, которыми я хочу здесь поделиться, я черпаю не из одних лишь запасников собственной памяти: они порождены и более поздними моими раздумьями»).
Подобно Августину, ведет свое повествование ex cathedra (см. портрет автора на обложке) и осуществляет исповедальный расчет с собственной совестью. В этом плане то, что могло бы показаться лишь ламентацией о «несбывшемся» и несколько аутичной демонстрацией гражданской позиции («Я никогда не был близок к высшему руководству страны, но это, на мой взгляд, отнюдь не дает мне права просто отмежевываться от прошлого, не чувствовать и своей ответственности – какой бы она ни была – за то, что происходило и произошло»), предстает, между тем, в качестве документа не только человеческого, но и в какой-то мере литературного. Не лишенного стилевого своеобразия. Некогда такие документы любил печатать в «Новом мире» Александр Твардовский.
Для автора, бывшего первого заместителя заведующего Международным отделом ЦК КПСС, кандидата в члены ЦК, затем советника президента СССР Михаила Горбачева – и вместе с тем человека, диссертацию о котором защищал знаменитый умственный плейбой Френсис Фукуяма, – для этого автора утешение философией не должно иметь тривиального характера. В самом деле, любомудрие, которым Брутенц утоляет свои боли и печали, далеко от марксистского Учения, о коем он упоминает с уважительно-снисходительной улыбкой, но примыкает к уходящей корнями в античность традиции практической философии; и в этом умственном занятии, в версии Брутенца, – безобидная доза нравственной проповеди, довольно много незаемной мудрости (с концессиями в части товарищества) и тьма интереснейших сведений о внутренней и международной политике СССР в 80-е – начале 90-х гг. истекшего века. Брутенц совершенно нетипичный мемуарист, ибо его свидетельства можно проверить: каждое из них подтверждается документами или источниками (в том числе такими экзотическими, как специальные издания ЦРУ). Из текста явствует также, что свою позицию по любому сколько-нибудь значимому вопросу автор, весьма известный и почитаемый человек в политических и научных кругах России и Запада, по нескольку раз прокатывал на бесчисленных симпозиумах и конференциях, где он участвовал, в дискуссиях с коллегами от Черняева и Шахназарова до Бжезинского и Гелба, не говоря уже о Вэнсе и Шебаршине. Для любого международника, журналиста или историка международных отношений ценнейшим подспорьем в исследовательской работе при наличии доброй воли станут такие главы его книги, как «Новое политическое мышление», «Дела отдельские» (речь идет о Международном отделе ЦК КПСС), «Немного о далекой (и близкой) Азии», «Под гору» (о позднеперестроечной внешней политике).
Единственным способом совладать с лавиной информации по указанным сюжетам, которую Брутенц немилосердно обрушивает на читателя, в случае рецензента является аффектированное своеволие. Выбор чересчур велик – от закулисной истории воссоединения Германии до тайной интриги войны в Заливе. Лично мой простодушный произвол остановился, во-первых, на сюжете «нового мышления»: и сразу же после появления сего артефакта и при его последующей массированной раскрутке я никак не мог взять в толк, как серьезные вроде бы люди, Генсек Горбачев со товарищи, думают на такой общечеловеческой мякине провести не только наше любезное отечество (напомню, манифест этого так называемого мЫшления назывался: М.С. Горбачев. «Перестройка и новое мышление для нашей страны и для всего мира»), но и всю политическую планету. В разделе «Новое мышление: происхождение и идеи» автор пролил довольно резкий свет на эту политологическую загадку. Как я, впрочем, бездоказательно и предполагал, это самое «новое мышление» имело двойную природу: оно было порождением провинциального мессианства Михаила Горбачева и одновременно компенсаторным механизмом, позволявшим ему скрывать даже от себя фатальную неудачу всех его предприятий как внутри страны, так и на международной арене. Все бледнеет и меркнет перед «сияющим Храмом на зеленом Холме» (так в тексте указанного хита, изданном тиражом 15 млн. экз.). Брутенц справедливо отмечает мотивировавшие «новое мышление» (и его безоглядное насаждение в практической политике) «подогреваемое Западом мессианское упоение и самообольщение Горбачева, которые питали иллюзии, побуждали его смотреть на окружающую обстановку и результаты своей политики через розовые очки, принимать желаемое за действительность, <┘> явный дефицит реализма в подходе к конкретным вопросам, а порой и простая некомпетентность» Генерального секретаря.
Комбайнер и человечество
Всем не подверженным горбачевской суггестии людям это было внятно с момента, когда «новое мышление» забрезжило на горизонте советской внешней политики; но Горбачев грезил о своем грядущем Пришествии в качестве мирового Лидера и Сеятеля пшеницы человеческой, а Запад беззастенчиво пользовался его нарциссической катарактой. Брутенц: «Американцы ловко использовали слабости Горбачева – непоследовательность и непостоянство, склонность к импровизации, самонадеянность и податливость к хвале, к мирской славе. Это был период (1989–1991), когда претензии Михаила Сергеевича на роль мессии, возможно, достигли зенита. Его «монологи», как многие иностранные гости называли беседы с ним (а Бейкер даже характеризовал их как «разговор с самим собой»), тянулись особенно долго. Неизменно фигурировала тема изменения облика мира в результате предпринятой им перестройки. Бешлосс и Тэлботт говорят о «самовосхваляющей риторике его вклада в будущее человечества». Можно было бы невесело посмеяться над орденоносным ставропольским экс-комбайнером, вздумавшим осчастливить собой человечество, если бы не та непомерная цена, какую страна заплатила за его неумные и неуемные притязания. А мир, и прежде всего США, продолжает и ныне играть по старым правилам, основанным на силе как ultima ratio в межгосударственных отношениях и отстаивании игроками на международной арене своих национальных интересов. Но без Советского Союза, для которого «новое мышление» стало погребальной молитвой.
Второй животрепещущий для меня вопрос, который прояснил Брутенц, сводится к недоумению, почему Советский Союз, вступивший при Горбачеве на путь реформ, не воспользовался если не методом, то хотя бы опытом преобразований в соседнем великом Китае, который уверенно шел и идет к мировому экономическому лидерству. Согласно автору, ларчик и тут открывался не очень сложно: «Что двигало Горбачевым в его отношении к Китаю и китайской политике? Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, прежде всего персональные амбиции, ревнивый взгляд на Китай как на соперника в его мессианских первопроходческих претензиях, известное верхоглядство, мешавшее правильно оценить то, что делается не так, как у нас». Если автор прав – а я не сомневаюсь, что, несмотря на все свои междометия и сорные слова, он прав, – то это позволяет глубже понять онтологию зла: зло появляется и обретает свой шанс там, где происходит превышение собственной меры даже обыкновенным человеком, и свое возмездие оно находит в себе самом: «А из чего возникают все вещи, в то же самое они и разрешаются согласно необходимости. Ибо они за свою нечестивость несут наказание и получают возмездие друг от друга в установленное время» (Анаксимандр). Так возмездием Горбачеву стал Ельцин.
И последняя международная тема из книги Брутенца, которую я хотел совершенно вскользь здесь затронуть: о роли Эдуарда Шеварднадзе во внешнеполитической катастрофе СССР на рубеже 80–90-х годов, его капитуляции в холодной войне. Приведенные здесь задокументированные факты не оставляют никакого сомнения в правомерности вывода автора: «Эдуард Амвросиевич Шеварднадзе, мало-помалу сближаясь с американцами, подступил к той грани, которая отделяет гибкость в защите государственных интересов от государственного преступления, а порой, думается, и переступил ее». Я могу себе представить, чего стоило это заключение автору, для которого Шеварднадзе был соратником и коллегой по работе.
Дети съезда
Заявленное уже в подзаголовке неравнодушие Брутенца, если судить по тексту, носит программный характер. «Трещина мира проходит через сердце поэта», – как-то обмолвился Гейне. В точном соответствии с этой поэтической гипотезой, переложенной в прозе, автор продолжает волноваться всеми проклятыми вопросами своего, и предсвоего, времени: для него прошлое не проходит. Отсюда понятно, что с неподдельной органичностью Брутенц позиционирует себя как интернационалиста, человека русской культуры и советского партийного интеллигента из поколения «детей ХХ съезда» (интеллигенции посвящен один из лучших, хотя и самых горьких, разделов книги). И тут есть один тонкий момент, спасительный – или фатальный, как посмотреть – для автора и его книги: из нее и между строк можно вычитать, как и почему благородные шестидесятники en masse (Горбачев тоже считает себя шестидесятником) выступили могильщиками Советского Союза.
Одной из причин этой странной превратности истории является застарелая интеллигентская болезнь, инфицировавшая лучшую часть правящего класса СССР, которую знавший в этом толк Владимир Ленин определял как «припутывание педагогии (так! – С.З.) к политике». Оно, припутывание, в первую голову проявляется во всеобщем обыкновении отечественных реформаторов смотреть на людей свысока, как на сырой материал для своих педагогических опытов. Тот же Горбачев на самом закате своей карьеры, весь в белом, сказал поразительные слова в беседе с госсекретарем США Бейкером, которые приводит автор: «У нас в стране есть огромный слой – десятки миллионов люмпенов, которые есть среди рабочих, крестьян, интеллигенции». И чему тогда удивляться, когда на такое барское отношение к себе «минерального секретаря» народ ответил ему и его перестройке по-свойски – равнодушием и ненавистью. И отринул их.
Меня могут спросить: а в чем, собственно, проблема? А проблема в том, что подобным, пусть более рафинированным, высокомерием, оборотной стороной которого была кастовая солидарность и – лояльность «своему» Горбачеву, была заражена практически вся партийная интеллигенция. В том, что были «бесконечно далеки они от народа». Далеки физически, морально, гносеологически. Вот почему автор вновь и вновь возвращается к некогда обжегшим его словам Юрия Андропова: «Мы еще до сих пор не изучили в должной мере общество, в котором живем и трудимся». Травматическое переживание, вызванное этими словами, однако, свидетельствует, что в партийном интеллигенте происходит мучительный процесс совести, который по-гречески называется «метанойя», а по-русски – умоперемена, революция души. Для изображения этого процесса Августин и создал свой жанр исповеди.
«Сейчас, когда заново читаю свои подробные записи с Пленумов, – настежь пишет Брутенц, – удивляюсь, как все это могло не вызывать у меня чувства неловкости и даже неприятия. Воскрешая в памяти многие эпизоды и сцены, разыгрывавшиеся на Пленумах, заседаниях и совещаниях, жесты и реплики Горбачева, я поражаюсь, насколько был загипнотизирован его энергией и харизмой, своей принадлежностью к клану «горбачевцев». Настолько, что не хотел видеть очевидных вещей, отгонял от себя малейшие сомнения. Но помимо прогорбачевского настроя и даже пристрастия свою роль, как у большинства, сыграла моя партийная закваска». Это о них, советских интеллигентах, беспартийных и партийных, живших по душевным тезисам власти, писал свои пронзительные строки Борис Пастернак: «Мы в будущем, твержу я им, как все, кто // Жил в эти дни. А если из калек, // То все равно: телегою проекта // Нас переехал новый человек. // Когда ж от смерти не спасет таблетка, // То тем свободней время поспешит // В ту даль, куда вторая пятилетка // Протягивает тезисы души».
И потом: ведь не Андропову же надлежало «изучать» канувшее в Лету советское общество? Это совсем не досужее умствование по поводу фразы, прозвучавшей летом 1983 года. Ведь как потом аукнулись стоявшие за ней реалии бытования власти и интеллигенции: «Дискуссия о том, существовала или нет концепция реформ, адресованная, кстати, не только фазе «ускорения», но и перестройке в целом, имеет уже свою историю. Горбачев высказывался на сей счет множество раз, но большей частью по-разному». Горбачев сейчас может говорить что угодно и сколько угодно, главное ясно и без его просвещенного участия: никакой связной и хотя бы краткосрочно спланированной версии «ускорения» и «перестройки» не было и в помине. Ее и не могло быть просто в силу того, что «мы не знаем общество, в котором живем». К чести автора, он не элиминирует себя из этого коллективного «Мы»: «Я плохо знал, – пишет он в своей безоглядно-исповедальной манере, – что в действительности происходило в стране, за пределами, как сейчас говорят, Садового кольца».
Интеллектуал и интеллигент
Помимо констатации того, что автор не стилизует себя прошлого под себя настоящего, хотел бы пометить защитимость позиции западного интеллектуала, которого Брутенц не жалует, перед лицом отечественного интеллигента. Питер Бергер и Томас Лукман в работе «Социальное конструирование реальности» (М., 1995) следующим образом реконструируют интеллектуала: «Один из исторически важных типов экспертов – это интеллектуал. Его мы можем определить как эксперта, экспертиза которого не является желательной для общества в целом. Это предполагает переопределение знания vis a vis к «официальному» учению, то есть это нечто большее, чем просто отклонение в интерпретации последнего. Поэтому интеллектуал, по определению, оказывается маргинальным типом». Видимо, феномен Андрея Сахарова и старшего диссидентства, а также неожиданная для автора плодотворность дискуссий партийных интеллигентов-аппаратчиков с «физиками» по политико-гуманитарной проблематике в доперестроечный период отчасти объясняются вторжением чужака-интеллектуала в наше гомогенное духовное пространство.
Во «внутренних» главах книги в сравнении с международными я не обнаружил для себя открытий, но нашел проникновения: процесс совести, реализуемый на конкретной фактуре (прежде всего центральное для автора мучительное переосмысление личности Горбачева, его роли и места в истории), сочетается здесь с тем, что я назвал бы «методом обратного отсчета». Историю перестройки Брутенц излагает в перспективе ее плачевного финала, что придает этому изложению особую драматургию. Концептуально я согласен с выводом автора относительно фундаментальной ошибки «архитекторов перестройки» в той мере, в какой их заблуждения были добросовестными: нигде и никто в современном мире не пытался предпринимать форсированные модернизационные преобразования в экономике при одновременном уничтожении под маркой «политической реформы» главных инструментов таких преобразований – государства и его институтов. Брутенц совершенно отчетливо сознает также, что становым хребтом Советского государства была партия, давно утратившая свой партийный характер, огосударствленная, навсегда ушедшая из гражданского общества. Устойчивость СССР не в последнюю очередь объяснялась – до Горбачева и при недееспособном партийно-государственном руководстве – тем, что в советской Системе поддерживали и дополняли друг друга, а в 70–80-е гг. контрпродуктивно дублировали три контура управления – партийный, государственный и силовой. Это была довольно сложная машина, а перестроечники-горбачевцы вели себя по отношению к ней как луддиты. По принципу Вольтера: «Раздавите гадину!» То есть Советскую власть. Гадину-то раздавили, но при этом разрушили государство. К моему изумлению, это признал даже Генри Киссинджер.
Пляска мертвых
И еще одно. Вильгельм Дильтей как-то сказал: концепции устаревают, а увиденные с их помощью, благодаря их оптике факты остаются. С этим эффектом в книге Брутенца приходится сталкиваться на каждом шагу. Скажем, лично меня поразило такое его наблюдение: «Именно в декабре 1986 года в «Правде» прозвучала первая критика Брежнева. Естественно: чем сложнее обстояли дела, тем больше было стремление не только мобилизовывать живых, но и обличать усопших. При этом предпринимались и нелепые шаги вроде отъятия у покойников наград. Так, Президиум Верховного Совета отменил свой же Указ от 20 февраля 1978 года о награждении Брежнева орденом «Победа». Делать, что ли, им больше было нечего? Так, значит, выкапывать мертвецов из могил начали уже тогда, на светлой заре перестройки, когда она еще была ускорением? Рецензент пережил также нечто вроде шока, читая описание Брутенцем последних дней президентства Горбачева, когда он униженно просил американцев заступиться за него перед Ельциным, и современного «пира Вальтасара» – празднование 70-летия Горбачева. Это был чистый danse macabre, пляска мертвых.
Напоследок – совершенно лишнее замечание. Вообще говоря, текст терпит редактуру. Одна проба пера. Совсем нетрудно было подсказать автору, что Ленин «вспомнил знаменитую фразу Наполеона», кстати, переведя ее на русский язык и в другом варианте («Помнится, Наполеон писал: «On s`engage et puis┘ on voit». В вольном русском переводе это значит: «Сначала надо ввязаться в серьезный бой, а там уже видно будет»), не в «преддверии нэпа», как полагает автор, а 17 января 1923 года в статье «О нашей революции». Но это a propos.