– Вот что я хочу сказать тем, кто утверждает, будто Хлебников будет оценен как классик, как Пушкин двадцатого века, – председательствующий налил в стакан минералки, не торопясь глотнул – профессиональные выступальщики умеют держать театральную паузу. И удостоверившись, что его внимательно слушают, бесстрастным глуховатым голосом, как нечто само собой разумеющееся, проговорил: – Убежден, не пройдет и двадцати лет, как мое нынешнее мнение о том, что он выдуманный, несуществующий поэт, станет общим местом.
Из глубины зала звонко, запальчиво вырвалось:
– А аргументы?!
Но равнодушие – очень уж негорючий материал: не запалить огонь. В ответе не было проинтонировано ни одно слово:
– Дело обстоит еще хуже, чем вам представляется: никаких аргументов не нужно, – оратор мазнул взглядом по румянцу, обладательница которого осмелилась ему перечить, и отключил микрофон. Мол, вечер окончен.
Народ вернулся к рутинной жизни. Кто-то понесся в гардероб, чтобы потом не стоять в очереди: дискуссия «Пути поэзии двадцать первого века» заполнила весь длинный пенал Малого зала. Кто-то двигался против людского потока к президиуму – засвидетельствовать свое почтение и смиренное согласие с нынешним начальником поэзии. И только не смолчавшая девушка потерянно топталась возле своего кресла.
– А пойдемте к нему. Тут недалеко.
Услышав негромкий баритон, она оглянулась. Почему-то поняла, что обращаются к ней. Говорил человек. Мужчина. Ей не знакомый. Седой.
По короткому переулку вышли на Малую Никитскую. Раньше она не замечала этого одноэтажного деревянного дома. В то время как все особнячки вокруг перешли на содержание к банкам или богатым компаниям, он стойко и некичливо утверждал свое право на честную бедность.
Вход со двора. Проводник толкнул незапертую дверь. Показалось, что в полутемной комнате пусто.
– Никого нет? – вслух огорчилась девушка.
– Я есть. Просто я невидим. – С низкой кровати поднялся высокий, худой, без возраста.
Посмотрел на гостью. Глаза в глаза. Высокое небо осенило васильковое поле... Несуетливо подошел к узкому столу со старомодной настольной лампой, черной, неяркой, выудил обрывок чистой бумаги из кучи листов, неровно покрывающих столешницу, как осенние листья замерзающую землю, и одним движением сделал на нем набросок.
Нарисовал? Написал? Узнать бы...
– Очи Оки блещут вдали, – тихим-тихим голосом – трудно, но можно расслышать – бормотнул хозяин, протягивая листок незнакомке. И сосредоточенно следя за тем, как она впивается в каждую букву двустишия, добавил: – Быть понятым очень дорого... Вас зовут... О – О.
Завязь нового знакомства дала словесный плод.
– Как у тебя холодно! – Седой проводник подошел к окну, встал на цыпочки и захлопнул широко раскрытую форточку. Стекла подрожали и успокоились.
– Надо закрывать? А я не догадался... – невиновато признался задумчивый хозяин.
Выждав еще немного тишины, проводник тронул его за локоть:
– Нас ждут.
Вышли втроем. Толковая О.О. догадалась, что «нас» – это и она.
По неширокому тротуару шагали гуськом, один за другим. Молча, но вместе.
Натриевые лампы на редко стоящих столбах с высоты, как звезды, слабо освещали их путь. Шаги убыстрились сами собой, когда на углу с Тверским бульваром засверкала вывеска «Романовка Мариотт». Сияние притягивает, особенно холодным осенним вечером.
Швейцар в шитой золотом малиновой шинели вопросительно, но не нагло взглянул на странную троицу, подходившую к его владению. Рассмотрел.
Чуть впереди – коренастый и несуетливый... Видно, что грамотей. Проживший жизнь в библиотеках, но не робеющий перед ресторанной дверью. Не москвич... Может быть, из Петербурга...
За ним – долговязый, хорошо сложенный мужчина в цигейковом пирожке на голове и в черном коверкотовом пальто с наглухо застегнутым воротом. Сутулится. Чтобы не так выделяться? Чтобы не заметили, как выношена его одежда?
В хвосте – девица... Сочное русское лицо... Стесняется своей аппетитности, иначе не скрывалась бы в просторном рединготе из хорошего, дорогого кашемира и не ходила бы без каблуков... Непонятно, кто она им...
На всякий случай швейцар не перегородил собой вход, но и не распахнул дубовую дверь.
И все-таки безгласно войти внутрь было бы неловко, и петербуржец подал голос:
– Здравствуйте, мы к Иосифу...
– Давиду... – то ли поправил, то ли вслух проговорил часть своей длинной мысли поэт.
– Ты перепутал... Это Иосиф сегодня прилетает и уже заказал ужин в твою честь... – Не столько спутнику, сколько швейцару объяснил петербуржец.
Высокий метрдотель в черной фрачной паре подхватил их возле гардероба, провел по ковровому коридору и толкнул обитую кожей дверь.
В просторном кабинете за длинным столом – цельным, а не составленным из шатких квадратиков, – нетесно сидело полтора десятка человек. И еще один стоял, допивая что-то из стакана. Напротив входа. За его спиной, как нимб над головой, висел белый плакат с черными буквами:
ВЕЛИМИР = МИР И ЛЕВ,
а под ними красным:
Х.В. – В.Х.!
АВ
Рывком протягивая пустой стакан навстречу входившему поэту, он провозгласил с паузами разной глубины, с удлинением гласных для замены полуударения:
– Тва-арянское са-абрание приветствует тебя-а-а!
Поэт взбудоражил свои тонкие шелковистые волосы, которые сами потом вернулись на место, восстановив косой пробор, но пальцы, забытые хозяином, поползли по щеке вниз – к шее и дальше.
– Кто это? – негромко нахмурился он.
Тостующий вопрос услышал. Глух остался к недовольству.
– Я – творянин! – в том же упоении скорее собой, чем встречей, вещал он. – Христос – творянин... Пушкин – творянин... Творянин Айтматов прирезал к киргизским степям космические угодья.
К уху О.О., уже усаженной на свободный стул, наклонился усатый телевизионный обаяшка.
– А к космическим угодьям хотел прирезать и пастернаковскую дачку, – жарко прошептал он.
Саркастический комментарий, как грязная вода из лужи, которую на полном ходу проехало авто, обрызгал и киргизского барина, и того, кто назвал его творянином. Информированность, не освоенная сердцем, часто вырывается не к месту. Усач сам себя подставил. Ради словца не учел оратора-творянина, о котором недавно напечатал целый панегирик...
Центр тяжести грузного тела комментатора сместился, и, чтобы в наклоне удержать равновесие, он положил правую ладонь на плечо О.О. Приобнял.
Она замерла. На мгновение... Чтобы дать ему шанс подумать и не нарываться на отказ. Упустил... Тогда она взяла в охапку потные пальцы, подняла опешившую руку над своей головой и уложила на столешницу. Не отводя взгляда от поэта, прислушиваясь к его гневу.
– Кто дал ему право использовать мое имя?! – не шутя, а с явной злостью говорил поэт стоящему рядом петербуржцу.
Видимо, улыбка была слишком крепко надета на лицо «творянина» – сползла не сразу. Ноги среагировали быстрее. Колени согнулись, и он бесшумно стек на стул. Ненависть исподлобья проконтролировала, не снимают ли камерой обидную сцену. Нет. Журналистка еще только торопила оператора, который запихивал в рот целый бутерброд с черной икрой. Тогда творянин попросил соседа передать блюдо с рыбным ассорти. Его вилка стукнула, точно льдина, смахивая на тарелку несколько кусков осетрины. Он сосредоточенно принялся намазывать масло на кусок белого хлеба. Медленно, надменно... Лишь желваки за обрюзгшими щеками оказались не вышколены – все ходили, придавая лицу бабское выражение...
Питерец, как рефери на ринге, подхватил поэта и повел в противоположный угол, к незанятому стулу. Но еще на подступах к свободному месту услышал утробное:
– Нет, нет, сюда нельзя! Здесь сядет Иосиф!
Местоблюстителем оказался косматый и губастый земляк петербуржца. Петербуржец не опешил, не удивился и лишь по-московски заметил:
– И здесь без тебя не обошлось... Ты же не любишь футуристов...
– Мне послезавтра надо в Нью-Хейвене читать лекцию о русском авангарде, – трубно пророкотал традиционалист. Проговорился, нисколько не стесняясь своего удобного простодушия.
А петербуржец поторопился за подопечным, который совсем не обиделся и уже спокойно сидел, заложив ногу за ногу, рядом с О.О. Углядел свое место.
Помолчать им дали недолго. Очередной вития, выпалив с места набор имен и терминов: «Омар Хайям! Метаметафора! Лобачевский! Эйнштейн! Метакод!» – с рюмкой в одной руке и свитком в другой подобрался к поэту со спины. Виновато улыбаясь, посопел, пошлепал губами, но Виктор не обернулся. Тогда фанат протиснулся между стульями, толкнув задом О.О. (Мужчины вспоминают о простой вежливости обычно в тот момент, когда их естество нацелено на женщину. А если нет – то нет...) Его рука двинулась, чтобы поставить рюмку на стол, но вдруг дернулась, опрокинула остаток водки в стыдливо улыбающийся рот и тогда только освободилась от мешающего предмета.
– Учитель! Вашу звездную азбуку я довел до конца! Я закончил ваше дело! Удостоверьте! – Он расправил свой манускрипт на столе, раздвинув посуду, и подобострастно вложил заранее заготовленный красный фломастер в руку поэта.
Тот рассеянно открыл пластмассовую крышку, закрыл, снова отщелкнул и, не выходя из своей думы, написал меленькими буковками: «Не знаю». Было видно, что ему понравилось скольжение фетра по ватману, и он сосредоточенно принялся рисовать. Не на чужом тексте, а на свободных полях. Овал, от него лучами – завитки и тонкие прямые линии с точечками на концах. Красный след. Каракатица, своими щупальцами осваивающая пространство...
Когда отобрали перо и бумагу, поэт осмотрелся и порывисто – открыто, а не воровато – протянул руку к далеко стоявшей тарелке с закусками. Большой и указательный пальцы взяли одну шпроту за хвост и медленно, оставляя смелую масляную тропинку на белой скатерти, проволокли ее к тарелке.
Маневр был замечен. Нетрезвый гомон сменился полной тишиной, которая нисколько не обеспокоила поэта: люди вокруг еще не сделали ничего такого, чтобы он вышел из себя, из своего мира, и стал с ними взаимодействовать.
А вот О.О. не смогла справиться с любопытством и четким шепотом, нисколько не упрекая, спросила:
– А почему не попросили подвинуть блюдо к вам?
– Нехоть тревожить, – безнадежно грустно ответил поэт и, забыв про рыбешку, поднялся со стула. – Пойдемте, детуся, – совсем тихо и в то же время очень слышно сказал он О.О.
Она ни на секунду не задержалась – вернула недопитый бокал на стол, поставила его рядом с нетронутым салатом и только по пути спросила:
– А как же Иосиф?
Поэт обернулся, еще раз присмотрелся к О.О. и, почувствовав, что она не делает выбор между ним и Иосифом, а лишь из жажды гармонии (по возможности лучше никогда никого не обижать) страхует, чтобы он не забыл про того, кто затеял и оплатил эту трапезу, окинул голубым взглядом оставленную сцену – считывая то, что будет потом, и продолжил свой путь к выходу. На улице он как будто очнулся и ответил устало (прозрение – работа):
– Он не прилетит. – Прочитал удивление в глазах О.О. и добавил: – Нельзя, плывя против течения, ждать у него поддержки...
Пока О.О. прокладывала жердочки логики, чтобы вслед за поэтом перейти от первой мысли ко второй, они дошли до низкого домика, который его приютил. Оставалось только пересечь Малую Никитскую... И попрощаться? Но Виктор не приостановился, не сошел с тротуара на мостовую, а прошагал до Садовой и повернул направо.
Помнит ли, где его дом? Так не хотелось расставаться, что О.О. не стала проверять, не перепутал ли он. Подчинилась воле ходока. А смирить свои вопросы у нее не получилось. Они, как не вылупившиеся в слова мысли, громоздились друг на друга, летели кувырком. Она подхватила тот, что был связан с Иосифом:
– Правда ли, что пишущий стихотворение слагает его потому, что язык ему подсказывает или даже диктует следующую строчку?
Забежав вперед, О.О. вызвала ответный взгляд.
– Мне не диктует. У меня – перевороты. От слова к числу. От числа к слову. Слова, когда их много, смертельно утомляют, могут убить. А числа радуют.
И снова только шаги. И снова вопрос перегородил их путь:
– А те, что назвались творянами... Как они вам?
– Подделки... Как люди... Как просто люди...
Улица растеклась в простор площади, словно Волга перед Каспием. Оба задышали свободнее. Остановились у серой колонны бывшего театра имени Мейерхольда.
– Вова? – Поэт заметил гранитную фигуру. – В звезды стучится!
Его глаза засверкали, как сапфир, подсвеченный изнутри. Бледные щеки порозовели...
Ладен... Красивый!
О.О. еще не встречала такого, чтобы лицо человека искусства при виде коллеги или только при упоминании его имени озарял свет такой нежной искренности. Чистый огонь – без малейшей примеси ревности, зависти, соревновательности.
«Чудовище – жилец вершин...» – послышалось откуда-то сзади. Сперва вкрадчивый баритонный шепот был отдельно от ритма, отбиваемого то ли гитарой, то ли рояльными струнами. Но когда звуки мужского голоса и музыкального инструмента приблизились к Виктору и его спутнице, обогнули их и подобрались к памятнику, они уже были вместе, в обнимку.
Тройка патлатых юношей с магнитофоном угнездилась на граните и принялась нестройно, но громко и самозабвенно подпевать.
И снова поэт поразил О.О.
Его стихи поют...
Живые, сочные губы Виктора не дрогнули. Никакой самодовольной улыбки... Ни малейшего усилия, чтобы ее скрыть. Спокойствие. Полная гармония. «Я знал», – вот что излучала вся его высокая фигура, расставшаяся с привычной сутулостью. Юноша стройно-плечистый...
О.О. молчала, чтобы не спугнуть незнакомое чувство, которое вмиг так наполнило ее, что не оставило места вечной женской тревоге: будем ли мы потом вместе? Не было желания «умно» понять то, что случилось.
Хочется, чтобы он... приобнял... поцеловал...
О.О. нырнула в голубизну глаз поэта, он ответил ей тем же. Олюбимились... Вне быта и жизненных польз...
Молчание стало напряженным, гипнотическим. Сгустилось, как тучи на небе, и пролилось... Но не водопадом слов, а быстрой ходьбой. Виктор развернулся и сосредоточенно зашагал обратно, в сторону своего дома. Ночная тишина ошарашенно внимала их гулким шагам. Она была против...
Не касаясь друг друга, они долетели до неуютной холодной комнаты. И так же молча продолжили объяснение. Самое обычное признание в любви, которое правдиво лишь без слов...
Всё.