0
2871

11.02.2010 00:00:00

Поэтика сопряжения, или Что значит быть кунаком

Казбек Султанов

Об авторе: Казбек Камилович Султанов - доктор филологических наук, заведующий отделом литератур народов РФ и СНГ ИМЛИ РАН.

Тэги: толстой, кавказ


толстой, кавказ По вершинам гор через все границы...
Иван Айвазовский. Цепи Кавказских гор. Вид с Карнайских гор на Темир-хан-Шуру, на Каспийское море. 1869. Ярославский художественный музей.

Перечитывая «кавказские тексты» Льва Толстого, желательно не упустить из виду нечто большее, чем тематическое предпочтение автора, «экзотический» сюжет и даже тот факт, что с Кавказом связаны пролог и эпилог его творческой биографии. Молодой Толстой, участвуя в Кавказской войне в звании фейерверкера 2-го класса, затем был произведен в офицеры «за отличие в делах против горцев». Не из-за этой ли опасности, которая сопровождала каждое «дело против горцев», он назвал «непродуманным» свое решение приехать на Кавказ в письме от 21 января 1852 года?

Но где опасность┘

«Близок бог/ И непостижим./ Где опасность, однако,/ Там и спасение» – так звучат начальные строки стихотворения Гельдерлина «Патмос» в переводе Микушевича, хотя есть и другая версия: последнее слово в переводе Топорова приобрело оттенок трансцендентности: «Где опасность,/ Там вырастает и спасительное». В упомянутом письме 24-летнего Толстого тема спасения или спасительного возникает вослед «непродуманности» решения: оно «было мне внушено свыше. Мной руководила рука божья – и я горячо благодарю его, – я чувствую, что здесь я стал лучше (этого мало, так я был плох); я твердо уверен, что, что бы здесь ни случилось со мной, все мне на благо, потому что на то воля божья┘». В письме Оленина из «Казаков», которые создавались по кавказским воспоминаниям, но физически вне Кавказа, тот же глагол многозначительно вернулся в тот же контекст: «Я живу не сам по себе, но есть что-то сильней меня, руководящее мною». После встречи с горами, которую иначе как откровением не назовешь, после этого рубежа, за которым для Оленина исчезли «все московские воспоминания» и «все пошлые мечты о Кавказе», всплывает из глубины – или нисходит с высоты – та же провиденциальная нота: «Теперь началось», – как будто сказал ему какой-то торжественный голос».

И для самого Толстого все началось на Кавказе, которому суждено было стать времяместом интенсивного самопреобразования, радикальной самокритики, тех колебаний, сомнений и прозрений, которые Леонов в «Слове о Толстом» назвал «единоборством с самим собой».

Толстовское открытие Кавказа, пронизанное лейтмотивом «искать то, что объединяет людей, а не разъединяет их», – это не только открытие перспективы жизни на войне. Нестареющая экспертиза автора «Хаджи-Мурата» подводит к мысли и о драгоценном опыте перевода этнокультурных и конфессиональных различий на язык взаимопонимания.

От «Набега» (1852) до «Хаджи-Мурата» – духовного исхода к тому же кавказскому первоисточнику спустя четыре с лишним десятилетия – художественная рефлексия разворачивалась как изживание затяжной конфронтационной логики. Самоценность патриотического чувства их создателя, испытавшего на себе тяжесть военных будней на Кавказе и в Севастополе, вошла в органичный сплав с нарастающим пониманием того, что по большому счету война – «сумасшествие» («Севастополь в мае») и чрезвычайный вызов нашей способности и готовности понимать друг друга.

Толстой как художник дезавуирует идею фатально непреодолимого рубежа, расщепляя монологическую доминанту военного противостояния открытием другого голоса.

Терек, «отделяющий казаков от горцев», гребенская станица, обнесенная «земляным валом и колючим терновником» («Казаки»), – поначалу думаешь о романтически-нормативной артикуляции образа двоемирия, разлада, столкновения «двух правд». Два враждующих берега, но для Толстого и два берега одной реки жизни. Граница двойственна, амбивалентна, разделяет, но и соединяет. Пограничное состояние чревато прорывом за отмеренные пределы, непредсказуемостью взаимопереходов, примирением противоположностей. Другой берег, оставаясь другим под диктовку военного времени, становится ближе благодаря любому примиряющему движению навстречу друг другу.

Вспомним встречу Оленина с горами, поэтапно зафиксированную сменой глаголов: «все ждал», «вдруг он увидал», «встряхнуться, чтобы проснуться», «сначала горы только удивили Оленина, потом обрадовали», «начал вникать» и, наконец, «почувствовал горы». До того почувствовал, что заветное слово прозвучало в авторской речи троекратным заклинанием: «Горы, горы, горы чуялись во всем, что он думал и чувствовал».

Идея потенциального сближения – от «ждал» до «почувствовал» – реализуется в «кавказских текстах» по-разному, но остается предпосылкой неотвратимости диалогического взаимодействия, отсылающей к толстовской философии всеединства.

Ерошка в беседе с Олениным охотно прибегает к обобщениям, как бы игнорируя противостояние берегов: «┘всякий свой закон держит. А по-моему, все одно. Все бог сделал на радость человеку... Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше, и в нашем живет. Куда придет, там и дом». На меньшее или на сужение горизонта не согласен и Оленин, охватывающий мыслью и чувством «всё», повторенное с узнаваемой троекратностью: «Все принадлежали к роду человеческому, который был весь бессознательно мил Оленину, и все дружелюбно относились к нему».

А вот типично толстовская, ситуативно возникающая интенция, ориентированная на подспудно формирующуюся возможность диалога. Лукашка сидит в засаде и, наблюдая за опасно дрейфующей по глади Терека каргой (в тексте «карча»), вдруг мысленно переступает границу: «а как там в горах живут люди».

Казаки тем и привлекли художника, что своим образом жизни сотворили синтез разнообразий, принимая соседское воздействие и одновременно не утрачивая исконность. Воздействие до того очевидное, что «молодой казак щеголяет знанием татарского языка и, разгулявшись, даже со своим братом говорит по-татарски». Или, «живя между чеченцами, казаки перероднились с ними и усвоили себе обычаи, образ жизни и нравы горцев; но удержали и там во всей прежней чистоте русский язык и старую веру». Противительное «но» выдержано неоднократно: «Казачки носят одежду черкесскую┘ но платки завязывают по-русски». Перероднились, но удержали┘

Непреодолимый, казалось бы, водораздел обозначен репликой Хаджи-Мурата в одноименной повести, когда его спросили о бале у кавказского наместника: «у каждого народа свои обычаи. У нас женщины так не одеваются». Для большей убедительности идет ссылка на горскую пословицу: «Угостила собака ишака мясом, а ишак собаку сеном». Мораль: голодными оба остались. И последний аккорд патриархальной назидательности: «Всякому народу свой обычай хорош».

Толстой не был бы Толстым, если бы остановился на рубеже «каждому свое». Ишаку – сено, собаке – мясо, и с мест, если вспомнить известные строки, они не сойдут. Вовлекая Хаджи-Мурата шаг за шагом в сеть теплых человеческих взаимоузнаваний, Толстой находит в глухой стене дверь, за которой сдвигаются с мест. «Ему нравилась и ее простота, и особенная красота чуждой ему народности» – в отношении Хаджи-Мурата к Марье Дмитриевне сошлись два масштаба: простота только ее, а вот красота как бы переадресована в другое измерение, явно укрупняющее смысловой сдвиг.

Но почему все-таки не «чужая», которая может перестать быть таковой, а именно «чуждая», то есть изначально, абсолютно иная, чужая навсегда? Если все-таки «чуждая», то как могла появиться «особенная красота», которая несентиментального горца задела за живое? Один из ответов может быть таким: обращением к «особенной красоте» тонко и непрямолинейно дезавуируется чуждость «чуждой ему народности». Разделяющая дистанция вдруг обнаруживает свойство самопреодоления, ослабляя критическую массу отчуждения. Продекларированный героем приоритет «всякому народу свой обычай хорош» входит в непротиворечивое единство с не менее значимым нравственным ориентиром – «особенная красота» другого народа.

В речевом и душевном взаимодействии, сопрягающем разное нередко на уровне довербальной мотивации, кристаллизуется смысл, оппозиционный тотальной логике войны.

Взять хотя бы ни одним источником не подтвержденную «детскую улыбку» и синонимично близкие ей «прелестность», «доброту», «добродушие» Хаджи-Мурата. Куда более распространенной и, кстати, антропологически точной является портретная характеристика из романа Павленко «Шамиль» (1942): «┘хромой человек, невысокого роста, с некрасивым жестоким лицом и невзрачною наружностью. Это и был Хаджи-Мурат, слава гор».

Но вот какая тонкость. За невзрачностью павленковского Хаджи-Мурата – правда внешнего, фактографически фиксированного. За толстовской версией проступившей на лице сурового воина «детской улыбки», всецело обязанной своим появлением авторскому «произволу», – правда непредсказуемой экзистенции, непредвиденного душевного жеста. Улыбка, которой ни один человек не обделен, располагает друг к другу (Хаджи-Мурат «ответил улыбкой на улыбку» Полторацкого) в наметившейся перспективе сближения.

Знаковое для кавказского социума слово «кунак» произносит тот самый Бутлер, который «бессознательно, чтобы удержать свое поэтическое представление о войне, никогда не смотрел на убитых и раненых». Но именно по его инициативе возникает столь значимая для Толстого интонация сообщительности («не забудь кунака»), той сближающей доверительности, на которую Хаджи-Мурат откликнулся мгновенно как на долгожданный пароль: «Я верный друг┘ никогда не забуду».

Обращение к сакраментальному понятию «кунак» возникает как сигнал образцовой солидарности, как доминирующая этическая установка. Чеченец Садо знал о приказе Шамиля задержать Хаджи-Мурата, но принял его без колебаний: «У меня в доме моему кунаку, пока я жив, никто ничего не сделает». Авторская речь возвращает читателя к онтологической весомости этического постулата: «Садо считал своим долгом защищать гостя – кунака, хотя бы это стоило ему жизни, и он радовался на себя, гордился собой за то, что поступает так, как должно». Оказавшись по ту сторону границы в доме князя Воронцова, Хаджи-Мурат дарит его шестилетнему сыну кинжал, соблюдая неписаный закон: «┘всё, что понравилось кунаку┘ надо отдать кунаку».

Не остается без многообещающих последствий и долгое вглядывание гребенских казаков в близкий и далекий чеченский берег Терека. С нескрываемым удовлетворением находят точки соприкосновения и Ерошка («я, бывало, со всеми кунак┘»), и Лукашка в разговоре с лазутчиком, сопровождающим «немирных чеченцев, родных убитого абрека»: «В Суюк-су Гирей-хана знаешь?.. Кунак мне».

Мотив куначества («кунак», по словарю Даля, «по всей азиатской границе нашей: приятель, знакомый, с кем вожу хлеб-соль») – явная отсылка к апробированному «коду» русской литературы, традиционно внимательной к знаковым деталям этноментальной специфики других народов. Стоит напомнить, что вслед за охотно цитируемыми лермонтовскими строками: «┘жалкий человек,/ Чего он хочет!.. небо ясно,/ Под небом места много всем,/ Но беспрестанно и напрасно/ Один враждует он – зачем?» – следует семантически не менее важный жест, предопределенный участным, как сказал по другому поводу Бахтин, мышлением: «Галуб прервал мое мечтанье,/ Ударив по плечу; он был/ Кунак мне┘»

Достоевский в «Записках из Мертвого дома» не прибегает к слову «кунак», но его кавказцы узнаваемы по тому же ритуально-куначескому удару по плечу. Повествователь, вспоминая Нурру («улыбаясь, дружески ударил меня по плечу»), счел нужным объяснить русскому читателю: «┘хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня┘» Совершенно особенными оказались его отношения с Алеем, сопоставимые с идеальной нормой бескорыстного куначества, которую кавказец носит в себе: «он любил меня, может быть, так же, как и братьев». Покидая острог, Алей бросился к русскому кунаку со слезами благодарности: «┘ты меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не забуду┘»

Не эта ли тональность непобежденной человечности в нечеловеческих условиях каторги подвигла Толстого в письме Страхову от 26 сентября 1880 года на необычайно теплый отзыв о «Записках»: «┘точка зрения удивительная – искренняя, естественная и христианская... Если увидите Достоевского, скажите ему, что я его люблю»?

Одна из поучительных особенностей куначества-побратимства в том, что сближение, вплоть до братского, двух людей предполагает уважительное отношение к различию (этническому, религиозному) без какой-либо попытки его «отмены» по тем или иным соображениям. Этический максимализм Толстого, взыскующий соединение «всех людей без исключения», «освобождение личности от своего отделения от других людей» («Что такое искусство?»), в чем-то сущностном созвучен природе куначества как реализованной солидарности, устраняющей межчеловеческие преграды.

«Постоянная забота, – писал Скафтымов о толстовской «манере понимать вещи», – протиснуться в человеке сквозь что-то и куда-то, снять какой-то заслоняющий пласт, и там, за какими-то оболочками, заслонами, за потоком текучих, случайных и верхних наслоений увидеть то, что, собственно, ему и нужно, и здесь уже окончательно остановиться».

Но как забота «протиснуться» и «снять» стала возможной в повести о Хаджи-Мурате, основанной на более чем неординарной жизненной коллизии?

Вспомним о первой и, кстати, адекватной реакции молодого Толстого в письме брату от 23 декабря 1851 года: «┘Второе лицо после Шамиля, некто Хаджи-Мурат, на днях передался русскому правительству. Это был первый лихач и молодец во всей Чечне, а сделал подлость». Знал Толстой и о второй подлости – бегстве от русских. С годами оценка эволюционировала, но негативный подтекст сохранялся: «два раза уж он изменял хазавату и теперь третий раз» или «как он был бы хорош, если бы не этот обман веры» (дневниковая запись от 4 апреля 1897 г.).

От письма брату до первых июльских записей 1896 года о повести «Хаджи-Мурат» – дистанция в 45 лет, существенно изменившая ценностно-смысловые акценты. Поздний Толстой не реанимирует мотив «подлости» – он игнорирует его, напрочь забывая о своем же давнем неодобрительном отклике на поступок Хаджи-Мурата. Выбирая в высшей степени неоднозначного героя, Толстой заходит так далеко, насколько это возможно, – от первоначальной негативной оценки к принятию, пониманию такого человека. Неоднозначность в добровольности поступка Хаджи-Мурата, в акте его самоизгнания из родных пределов, не оставившего даже последнюю привилегию – право блудного сына на возвращение домой.

Но верный своей излюбленной мысли о любви «ко всякому человеку, как к сыну Божию и потому брату», Толстой не сдает человека до последнего и даже за его пределом: «то, что казалось мертвым телом, вдруг зашевелилось┘» Субстанционально значимый глагол «поднялся» трижды продублирован в одном предложении: «Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь». Запредельно стойкий, несломленный толстовский герой – это то, что поднялось. А то, что «враги топтали и резали», уже «не имело┘ ничего общего с ним». После снятия, вернемся к мысли Скафтымова, «заслоняющего пласта» осталась смысловая квинтэссенция, вербальным камертоном которой стал духоподъемный глагол «поднялся»┘

Отзываясь на каждый проблеск взаимного доверия, возвращающего человека в «движение общей жизни», толстовская мысль, соединяя перекличкой берега Терека, сближала края пропасти.

Но, может быть, прав Леонтьев, который в связи с пушкинской речью Достоевского не принимал «сплошную какую-то любовь, которая и невозможна», и находил «скучным до отвращения пир всемирного однообразного братства»? Различая двоякую любовь к людям – нравственную и эстетическую, он ссылался на черкесов в том смысле, что они нравились эстетически, а вот противниками оставались неизменно. Примирение возможно, «но не в смысле мирного и братского нравственного согласия, а в смысле поэтического и взаимного восполнения противоположностей и в жизни самой, и в искусстве».

Но, может быть, по-своему прав и тот аксакал, который возразил Александру II, посетившему Западный Кавказ в один из осенних дней 1861 года? На встрече с абадзехами царь говорил о «неизбежности покорения», но не поставил имперски твердую точку, чувствуя горизонт ожидания слушателей. Пришлось сказать о главном: «ваш народ сохранится в наибольшей целости и будет иметь возможность жить и развиваться себе на пользу и благоденствие». Но вдруг встал уважаемый аксакал и в сердцах воскликнул: «Но как это возможно! Бросьте горсть соли в кадку воды, и она растворится. Маленький народ, покоренный большим, должен раствориться в нем».

Веский, ничего не скажешь, аргумент «должен раствориться» выдал повышенный болевой порог, апокалиптический страх перед этнокультурным небытием или роковым перерождением (в духе послания Вяземского князю Барятинскому: «благословил победы наши перерожденный нами враг»), перед упразднением того, что сегодня привычно называют культурной инаковостью.

«Кавказские тексты» Толстого побуждают всерьез задуматься и о реальном сопряжении разного в «смысле мирного и братского нравственного согласия», и о реальной возможности «наибольшей целости» народа, который исполнен решимости не «раствориться», оставаясь самим собой.

В контексте ныне торжествующего эгоцентризма толстовская жажда братского согласия может быть воспринята как нереализуемая утопия или чистое морализаторство. Но толстоведы совсем не случайно говорят о высокодуховной прагматике яснополянского мыслителя, созвучной нынешнему росту выстраданного спроса на солидарность. Его пожизненная верность «идеалу муравейных братьев», устойчивая приверженность принципу «уменьшения несогласия» как основы «движения общей жизни» («О жизни») не столько умозрительны (невозможная, по Леонтьеву, сплошная любовь), сколько идеальны и одновременно прагматичны. Хорошо бы нашему современнику понять, что перед ним не «декларация о намерениях», а требование практической этики, ядро которой составляет нравственный императив ненасилия.

Толстовская мысль, развернутая в парадигме «люди-братья», была услышана и благодарно воспринята в национальных культурах. На другой войне, Второй мировой, замечательный дагестанский литератор Капиев в фронтовой записной книжке описал неожиданную встречу с «очень старой могильной плитой, наполовину вросшей в землю». Эпитафия гласила: «Один я на чужбине среди каменистых скал. Ни одной родной души не придет ко мне на могилу и в память мою этих слов не произнесет: «Мир праху твоему, Всеволод»». И далее: «Здесь покоится прах поручика Апшеронского полка Всеволода Николаевича Грунина, умершего от ран в бою с горцами 16 августа 1842 года. Покойному было 22 года».

Двадцатидвухлетний участник той, толстовской войны, которая вполне в духе толстовской же диагностики через сто лет воспринята Капиевым как братоубийственная: «Это я, потомок твоих кровных врагов, произношу тебе, как родному: пусть твоя мысль встретится с моей мыслью – они братья».

Исповедальный порыв, нисколько не утративший одухотворенного смысла, возвращающий нас и к «особенной красоте чуждой национальности», и к оленинскому «все принадлежали к роду человеческому», и к признанию Ерошки «я, бывало, со всеми кунак┘».

Долгий отзвук эпохи Хаджи-Мурата, услышанный через столетие.

Они – братья...


Комментарии для элемента не найдены.

Читайте также


Открытое письмо Анатолия Сульянова Генпрокурору РФ Игорю Краснову

0
1503
Энергетика как искусство

Энергетика как искусство

Василий Матвеев

Участники выставки в Иркутске художественно переосмыслили работу важнейшей отрасли

0
1712
Подмосковье переходит на новые лифты

Подмосковье переходит на новые лифты

Георгий Соловьев

В домах региона устанавливают несколько сотен современных подъемников ежегодно

0
1815
Владимир Путин выступил в роли отца Отечества

Владимир Путин выступил в роли отца Отечества

Анастасия Башкатова

Геннадий Петров

Президент рассказал о тревогах в связи с инфляцией, достижениях в Сирии и о России как единой семье

0
4150

Другие новости