Поэт охотно писал письма... Коллаж Сергея Винника из книги Владимира Соловьева «Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых». М.: РИПОЛ классик. 2016
Смерть отбрасывает на судьбу человека какой-то особый отсвет. Не в том смысле, что о мертвых ничего, кроме хорошего, – это как раз туфта. Сталин и Гитлер тоже мертвы, так что же о них – только хорошее? Дело в другом: смерть создает особое, двойное освещение, как на портретах Рембрандта. Случайное становится вдруг значимым, мелочи обретают тайный смысл, мимолетное обнаруживает связь с вечностью. Так и с Булатом. Даже встречи с ним – одно время довольно плотные, по делу и без – я вспоминаю теперь как бывшие в какой-то иной жизни, за пределами реальной, хотя на самом деле они происходили в самых что ни на есть конкретных местах – в Москве, Переделкине, Ленинграде, где мы с ним познакомились. Я приехал к временному (из-за женитьбы) ленинградцу за тридевять земель, на питерскую окраину Ольгино на Ольгину улицу, чтобы в присутствии его новой жены Ольги уломать сочинить пьесу о декабристах для ТЮЗа, где служил завлитом. Было это, если мне не изменяет память, в конце 63-го или в начале 64-го. Точно помню: зимой пробирался по окраине сквозь сугробы. Мне, 21-летнему, Окуджава казался стариком, хотя ему еще не было 40. Зато Оля была красивой молодой женщиной, которая по какой-то особой спартанской системе выкармливала крошечного сына Булю. Я его хорошо запомнил с громадной кружкой лимонного сока, а заодно и неодобрение Булата: «Игоря мы растили по-другому». Еще помню, Булат жаловался в тот день, что ему в Лениграде плохо пишется, а Буля вскоре тяжело заболел и попал в больницу. Я его увидел через пару лет в Коктебеле – здоровым, высоким, красивым, весь в кудрях, мальчиком.
А тогда от Димы Молдавского, главреда 2-го, кажется, объединения «Ленфильма», я узнал, что они отвергли сценарий Окуджавы на декабристскую тему. И Молдавский, идеологический реакционер, но человек добрый, и явно не он был инициатором запрета, посоветовал мне связаться с Окуджавой: переделать сценарий в пьесу – раз плюнуть, Булат закамуфлирует острые места, и, кто знает, пьеса может проскочить, хотя церберы – те же. По моей просьбе Булат и перекроил сценарий в пьесу – скорее элегическую, чем героическую, она проходила со скрипом обкомовско-горлитовскую цензуру, но – прошла.
К большому моему удивлению, Булат шел на уступки, поставив тем самым городские власти в трудное положение: им ничего не оставалось, как разрешить спектакль. Я гадал тогда, почему он так уступчив, и решил, что это такая тактика, в конце концов, она сработала, победителей не судят. Теперь я понимаю, что была еще одна причина, более важная. Убирая из пьесы намеки и резкости, он не просто шел на компромисс с предержащими, но продолжал работать над пьесой, делая в том числе и такие исправления, о которых его никто не просил. Открываю однажды полученный от него из Москвы пакет с переделанной пьесой и читаю «сопроводилку»:
«Посылаю Вам экземпляр с правкой. Может быть, это интересней. Смотрите. Кюхельбекера я выбросил, т.к. эта фигура крупная, а то, что есть у меня, – смешно. Так уж пусть его не будет. Его реплики поделил меж Бестужевым, Пановым и Борисовым».
Мне даже кажется, что Булат с удовольствием шел на «уступки» – пьеса становилась тоньше, глубже и, как ни странно, политически острее. Зато наотрез отказался заменить титул, как его ни упрашивали, и накануне спектакля на ленинградских улицах появились афиши с этим крамольным по тем временам названием: «Глоток свободы». Было это в середине 60-х, когда на всех фронтах отечественной жизни шел откат от демократических завоеваний хрущевской эпохи, и именно тогда битый, но недобитый Николай Павлович Акимов, главреж ленинградского Театра комедии, дал совет растерявшейся интеллигенции:
– Не спорь по мелочам, не уступай в главном.
Легко сказать.
Если кто и взял на вооружение этот лозунг, то Булат Окуджава, бывший тогда в частичной опале. Он воздерживался от публичных акций, но сама его поэзия была публичной акцией – не было необходимости в дополнительных. Кое-кто попрекал его даже личным равнодушием, в политической индифферентности, Нагибин дал ему довольно точную характеристику в своем «Дневнике»: холодный и проницательный (и еще парочка дневниковых нелицеприятностей). Окуджава входил в возраст, и то, что Толстой назвал «коростой старческого равнодушия», наступило у него задолго до старости. Можно сказать и по-другому, по-акимовски: он не опускался до мелочей, чтобы защитить главное. Иное дело: то, что он считал мелочами, для других мелочами не являлось.
Помню наш разговор на перроне Московского вокзала у «Красной стрелы». Я провожал его в Москву в немного возбужденном состоянии – как раз в тот день я подписал коллективку в защиту Бродского и теперь сетовал Булату на судьбу, но не на свою, а на ту, что ожидает Осю в ссылке. К моему удивлению, Булат счел мои прогнозы излишне мрачными, сказав, что сейчас не сталинские времена, ссылка – не тюрьма, и неожиданно вспомнил, как после окончания университета его распределили в Калужскую область, в деревню Шамордино, школьным учителем (см. рецензию на книгу об этом в настоящем номере, на с. 15. – «НГ-EL»). Тогда меня это сравнение покоробило, а сейчас нахожу его пусть субъективно, но обоснованным. Хотя, конечно, есть разница между деревней Шамордино и деревней Норенской, куда подзалетел Бродский, да и распределение Министерства просвещения – это не административная высылка по решению нарсуда.
Лично для меня постановка «Глотка свободы» в ТЮЗе была своего рода реваншем или индульгенцией – не знаю, какое слово кстати. Работать в театр я пришел из газеты «Смена», где осенью 61-го была напечатана первая погромная статья против Булата – в ответ на его триумфальное выступление в ленинградском Дворце искусств, в переполненном зале, с конной милицией на улице. Это было таким экстраординарным событием в жизни – не только культурной – Ленинграда (да и в жизни самого Булата – по контрасту с его, полутора годами раньше, провалом в московском Доме кино, где он был освистан; Булат сбежал с собственного вечера, плакал), что власти просто не могли не отреагировать – вот Игорь Лисочкин и опубликовал заказную, или, как сейчас говорят, проплаченную статью «О цене шумного успеха», которую тут же перепечатала столичная «Комсомолка». Так что заказ шел все-таки не из нашего провинциального горкома-обкома, а из ЦК – КПСС или ВЛКСМ, не знаю. Внутри редакции, понятно, все переживали эту публикацию как позор, но что мы могли сделать? Знакомство с Булатом и началось с моего признания, что я работал в нашей молодежке, когда там была опубликована та чернопиарная статья. Булат улыбнулся:
– Ложка дегтя.
А бочкой меда, само собой, был его триумф в нашем Дворце искусств, с него и пошло победное шествие Булата по городам и весям России, а потом и за пределы. Остановить его уже было не под силу ни КГБ, ни ЦК – любому.
По театральной традиции сразу после премьеры автор устраивал банкет, но к тому времени у меня уже начались контроверзы с Зямой Корогодским, главрежем ТЮЗа, – эмоциональный напряг и все такое. Короче, на банкете я упился, слегка подебоширил, приятели-актеры отвели – точнее, отнесли – меня домой. Было ужасно стыдно, но я все-таки заставил себя позвонить наутро Булату и спросил, как, по его мнению, прошел банкет.
– Очень хорошо, – сказал Булат. И добавил: – Всего один человек напился.
Мне стало не по себе, но, по счастию, этот эпизод никак не повлиял на наши отношения. Парадоксально, но им способствовал возрастной разрыв – как и с остальными моими московско-питерскими приятелями: все они были старше меня, им, думаю, было приятно разбавить круг своих знакомцев-однолеток человеком другого поколения.
Такое у меня было чувство, что Булат тяготится семейными узами, хотя и старается выполнять положенные обязанности. Дело, может быть, в чувстве вины перед предыдущей женой? Булат говорил, что ей стало плохо в театре, она умерла от разрыва сердца, да еще в праздник, 7 ноября, 39 лет от роду, ровно через год после развода, навсегда оставив его с горьким и неизбывным чувством вины перед ней и их сыном Игорем. О чувстве вины перед женой знаю со слов Булата, перед сыном – с чужих. Булат тяжело переживал гибель Игоря, стал сдавать и умер через несколько месяцев. Еще были непростые отношения с младшим братом, которого Булат в молодости всюду таскал за собой, но воспрепятствовал его подростковому роману и, как тот считал, сломал ему жизнь: брат так и остался холостяком и так и не простил Булата, навсегда прекратив с ним отношения. За пару дней до смерти Булат сочинил покаянный стих:
В тридцать четвертом
родился мой брат,
и жизнь его вслед за моей
полетела.
Во всех его бедах я не виноват.
Но он меня проклял...
И, может, за дело...
На совести усталой много зла? Душевная усталость от жизни? Либо тот комплекс стихотворца, о котором довольно точно написал Дэзик Самойлов применительно к Заболоцкому:
...И то, что он мучает
близких,
А нежность дарует стихам.
Для внешней жизни у Булата в самом деле оставалось немного – он весь расходовался на литературу. Отсюда его крутое одиночество: несмотря на несколько верных друзей и тьму поклонников/поклонниц, всенародный бард был типичным интровертом. Так случается сплошь и рядом: известные юмористы (Зощенко, например, или Довлатов) по жизни беспросветные пессимисты, а тончайшие лирики – замкнутые, сухие люди, как тот же Тютчев, возведший свою обособленность в жизненный принцип: «Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои». Не говоря о Фете, авторе любовных шедевров, который довел возлюбленную бесприданницу до самоубийства и женился на деньгах. По тому же закону противоположностей утешительные и слезоточивые лирики типа Окуджавы должны быть хладными, как лед. Или он душевно поизрасходовался в молодости? В чем убежден, так это в его однолюбии: старая любовь могла умереть, могла и выжить, но вряд ли оставила место для новой. Душевная атрофия предшествует обычно физической.
Дама, которой Булат никогда не изменял ни с кем, несмотря на ее капризы, – Муза.
Одиночество в многолюдье преследовало Булата всю жизнь, многие годы он безвылазно жил в Переделкине, погруженный в историческую атмосферу своих псевдоисторических романов, а Оля Окуджава считает даже, что именно одиночество послужило причиной его смерти, хотя были, конечно, и физические: астма, инфаркт, подхваченный в Париже грипп обернулся пневмонией. Однако именно Оля настаивала на продолжении концертной деятельности – полагаю, не из одних только меркантильных либо честолюбивых соображений, но чтобы вернуть Булата к жизни, в общество, к друзьям, в семью. Окуджава продолжал сочинять песни, но это уже была тень тени, пародия на самого себя прежнего. Как сказала Ахмадулина, «привычка ставить слово после слова». Завод кончился, лирическая струна ослабла, Окуджава пережил самого себя.
Настали новые времена, а новые времена – новые песни. Но и старые песни пелись по-новому или не пелись вовсе: «Голубой человек», «Голубой шарик», «Комиссары в пыльных шлемах». Это – применительно к Окуджаве-человеку, а не только к его песенному творчеству и концертной деятельности. Именно в середине 70-х Булат сказал мне, как в прощальную встречу Владимир Максимов доверительно сообщил ему, что уезжает с заданием, что сознательно пошел на связь с КГБ. Это было так странно слышать про редактора «Континента», ярого антисоветчика. Не знал, что и думать, и сейчас воздержусь от комментария. Другой вопрос, кого этот рассказ больше характеризует: героя рассказа или самого рассказчика? Окуджава был растерян, именно растерянность делала его жестким, несгибаемым. Да и возраст, когда костенеет позвоночник. <…>
К началу 90-х Булат уже выпал из времени – не только поэтический дар иссяк, но и присущая ему надсхваточная устраненность.
По призыву друзей Окуджава ринулся в политику, но как-то невпопад, грубо, перебарщивая. Когда в начале октября 1993-го Россия оказалась по разные стороны баррикад и Ельцин расстрелял из танков оппозиционный парламент, на чем, собственно, и закончился русский эксперимент с демократией, дальше все пошло наперекосяк, выборы превратились в проформу, а демократические институты в потемкинский фасад – тихий, сдержанный, тонкий и мудрый Булат проявился как политический экстремал, правее папы, в нем самом проснулся воспетый им когда-то комиссар в пыльном шлеме: «Я наслаждался этим. Я терпеть не мог этих людей, и даже в таком положении никакой жалости у меня к ним совершенно не было. И может быть, когда первый выстрел прозвучал, я увидел, что это – заключительный акт».
Резко выступал за закрытие оппозиционных «Дня» и «Советской России»: «Я не за насилие – я за силу. Я не за жестокость – за жесткость. Это разные вещи. В наших обстоятельствах, в наших условиях это необходимо».
Это был уже другой Окуджава, не узнающий ни времени, ни страны, ни народа:
Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотри – всё скифы, скифы.
Их тьмы, и тьмы, и тьмы.
После операции на сердце на собранные его американскими поклонниками средства Окуджаву тянуло обратно в Россию: «Грязца своя...»
Я хочу вернуться к тому Окуджаве, которого знал, любил и люблю.
Что было для него главным в жизни?
Ответить могут только его книги. <…>
Тонкий стилизатор и остроумный пародист в прозе, Окуджава даже в эпистолярный жанр вставлял изящные ретроспекции. В ответ на мои жалобы на сложности с установкой телефона в нашей новой питерской квартире он писал:
«Что же касается телефона – этой самой штуковины, которая мешает жить, а годна разве лишь на то, чтобы покликать доктора, то бог с ней совсем, не расстраивайтесь, а дуктора (будь он неладен) можно вызвать, велев дворнику за ним сбегать».
А кончил послание, совсем уж впав в исторический обморок:
«Надеюсь, будучи в Петербурге, заглянуть к вам, ежели, конечно, у вас, как у людей, и конюшня найдется, куда лошадок поставить, и добрая порция овса».
Он и явился в довольно скором времени словно из каких-то других времен – с багряной гвоздикой для Лены Клепиковой.
А я писал о его стихах, что Булата интересовало меньше, так как поэзия уходила с возрастом в прошлое, а настоящим и будущим была историческая проза, в которую Булат срочно катапультировал, почувствовав, что стихотворное вдохновение на исходе и Муза к нему захаживает далеко не с прежней регулярностью: «Допеты все песни. И точка. И хватит, и хватит о том!» К себе как к барду он относился теперь иронически, и надо было видеть, как отчужденно поглядывал он сквозь очки на крутящийся диск только что выпущенной студией «Le Chant Du Mond» пластинки с его записями, которую только получил в единственном экземпляре и специально для нас поставил, а подарил и надписал болгарскую, попроще: «Дорогие Володя и Лена, спасибо вам, будьте счастливы, если это возможно».
Отсюда смешливая интонация в письме по поводу моей рецензии на его сборник:
«Что касается меня, то я себе крайне понравился в этом Вашем опусе. По-моему, вы несколько преувеличили мои заслуги, хотя, несомненно, что-то заслуженное во мне есть».
Лев Толстой считал, что гармония Пушкина происходит от особой иерархии предметов в его поэзии. Но то же самое можно сказать про любого подлинного поэта, хотя предметная иерархия у каждого разная. А какова новая иерархия у Окуджавы?
Он произвел эмоциональный, душевный, лирический сдвиг в поэзии путем замены определенных, четких, готовых и неотменных понятий на неясные, смутные, колеблемые и тем именно, наверное, драгоценные его читателю-слушателю. Даже тропам – традиционным, банальным, затертым и стертым словам-шаблонам – таким как «надежда», «вера», «родина», «любовь» – Окуджава возвратил былой, до их инфляции, смысл, эмоционально обновил, дал их семантическим курсивом, советскому
неоклассицизму противопоставил опять-таки классический слезоточивый сентиментализм.
Да, patriotisme de clocher, но колокольня – Арбат и окрестности – не география и не топография, а скорее топонимика, знаковая совокупность ностальгических, как во сне, названий: Усачевка возле остановки, от Воздвиженки до Филей, от Потылихи до Самотечной, Сивцев Вражек, Большой театр и тому подобное. Патриотизм Окуджавы суженный, локальный, местнический, ему нет дела ни до «широка страна моя родная», ни до «Союза нерушимого».
Не одну родину, но и весь мир воспринимает Окуджава в ближнем пригляде – как родной, обжитой дом, уютно обставленный знакомыми чувствами. Поэзия дает возможность установить короткие отношения не только с временем, но и с пространством: «шар земной на повороте утомительно скрипит», «наш исхоженный шар» либо – предлагает повесить звезду «над моим потолком». Можно и так в шутку сказать: «глобал виллидж» была открыта Окуджавой прежде Маклюэна.
Который раз поэзия опережает науку!
В старом-престаром фильме Карне «Дети райка» мелодраматическая пантомима, к которой мы привыкли относиться скорее эстетически, чем эмоционально, неожиданно полностью, один к одному, подтверждается страстью мима Дебюро – и сказочный мир пантомимы внезапно обрушивается действительной трагедией. Вот и от актеров, занятых, казалось бы, в игрушечной поэзии Булата Окуджавы, жизнь требует не читок, а «полной гибели всерьез».
Из всех знакомых он первым пришел в гости, когда я в очередной раз переехал – на этот раз в Москву, всего за пару лет до отвала из России. Все бумаги уже были подписаны, но вещи не прибыли, я жил один. Лена была еще в Ленинграде, Жека с моей мамой в Латвии, Оля с Булей – в Коктебеле. Мы оказались почти соседями: он жил у Речного вокзала, я – в четырех от него остановках, у станции метро «Аэропорт». Спросил его, кем себя чувствует – армянином или грузином. Булат всерьез занялся своей генеалогией и поведал мне о еврейской четвертинке то ли осьмушке, не помню: кто-то среди его предков был из кантонистов.
Мы долго в тот вечер сидели на кухне, а потом он катал меня на машине по ночной столице и жаловался, что Москва изменилась неузнаваемо, Арбат из места действия, пусть и романтического, стал театральной декорацией, туристическим китчем. Было это летом 1975 года. Булат еще поживет 22 года, оставаясь неизменным, то есть самим собой, коснея в катастрофически изменчивом обвальном перевернутом мире.
Сказочник умер, сказка стала легендой, легенда окаменевает в миф.
Нью-Йорк
комментарии(0)