А как соотносятся с душой слезы? Дионисий и мастерская. Богоматерь Одигитрия. Около 1502–1503. Государственный Русский музей, СПб |
Псалом, 101,10
Ко мне как-то явился ангел во сне, и мы с ним вот уже несколько лет боремся, и заранее известно, кто победит, но я хочу «расти ему в ответ» и успеть еще кое-что дописать, прежде всего вот этот мой опус «Homo lacrimens» – в противоположность «Homo ludens» Йохана Хёйзинги. Сыграв эти слова на клавиатуре компьютера, поднял руку в воздух, как пианист, хотя – стыдно сказать – все свои книги и статьи отпечатал одним пальцем. Так и признался – пришлось – телеслушателю, который спросил меня в открытом эфире, сколькими пальцами я выстукиваю свои опусы. Одним перстом. Чувствуется?
А другой спросил, где я буду похоронен – рядом с Довлатовым? Как будто у нас тут в Нью-Йорке есть Литераторские мостки...
Вот что еще важно. Прежние мои вещи писал все-таки сухоглаз, и хотя сам над вымыслом слезами обливался ручьями – и не только над фильмами и книгами, но и картинами, музыкой, даже камнем (больше архитектурными объемами, греческими и готическими, чем скульптурой), в мои собственные опусы слезы не просачивались, и перечитываю их бестрепетно – затрагивают мой ум, память, инстинкт, либидо, но за душу – нет, не хватают. А тут вдруг стал слезоточив как никогда и пишу этот американский мемуар, обливаясь иногда – увы, не потом. Е.б.ж. Вроде бы успеваю.
Это у Хёйзинги – смеющийся человек, а у меня – плачущий человек. И каждый – играющий. Цивилизация – это игра. Плачу и смеюсь, играя. Играю, смеясь и плача. Можно и так сказать: плачущий человек – это смеющийся человек. Но не наоборот. Люди перестают любить по той же причине, по какой они перестают плакать: в их сердцах иссякает источник и слез и любви. Ссылка на Лабрюйера необязательна.
Надпись на китайской ширме – чтобы не превращать текст в кроссворд:
Ты меня не любила: твой голос
был сладок,
Глаза полнились смехом,
руки были нежны.
А потом ты полюбила меня:
твой голос был горек,
Глаза полнились слезами, руки
были жестоки.
Как грустно, как грустно, что любовь сделала тебя такой,
Какую любить нельзя.
А что, если я люблю эту женщину, потому что она меня не любит? Это я плачу, а она посмеивается: опять пустил слезу…
Слезная цивилизация.
Взошедшая на слезах.
Омытая слезами.
Плачущий человек – одновременно автор, герой, читатель, сюжет и название этой прозы.
Глаза на мокром месте. Плачея прошлого. «Плаксами» называли плакучие, плачевные девичьи песни, которыми подружки провожали невесту замуж. Было даже такое выражение о девичниках: «Плакуши хорошо сплакались». То есть спелись. Мне не с кем сплакаться, кого теперь разжалобишь горючей слезой? Вот и поговорка кстати: «Плакаться станешь, Бог больше жить заставит». Долголетие как наказание. Взял Даля на «плакать» и на «слезу». Без никакого уважения относился русский народ к плачам и слезам – не в чести. Тем паче мужские слезы!
Одна слеза скатилась, другая
воротилась.
Слезки, что слюньки:
потекут, да обсохнут.
Плачься Богу, а слезы вода.
Плач голосист, а печаль
смиренна.
Москва слезам не верит.
Москва ни по чем не плачет.
Не плачь по правде, обживайся
с кривдой.
Это только с русских классиков пошла мода на слезы – с барышни-крестьянки, с Акакия Акакиевича, с маленького человека, с униженных и оскорбленных, со смеха сквозь слезы. Русская литература научила плакать общество, а вослед и народ. Потом наступили другие эпохи, и я помню, как вся страна смеялась над премьером Рыжковым, который прослезился на трибуне Верховного совета: баба! Но даже героическая совковая эпоха не вовсе выслезила плакучие традиции, что бы там ни утверждал Бродский, представляя Западу Россию как бесслезную страну.
О чем мы плачем, что оплакиваем, над чем седохом и плакахом там на реках вавилонских? А разве Гудзон и Восточная вместе с Атлантикой не суть мои реки вавилонские? О чем бы я плакал на Москве-реке или Неве? Сoelum, non animum mutant, qui trans mare currant: даже пересекая море (океан тем более), душа остается та же. Но где хранились мои слезы прежде и откуда появились теперь? Где эти слезохранилища? Есть мнение, что Елена – не Клепикова, а другая, древнегреческая – изобрела морфий: когда Телемак жалился на отсутствие вестей от Одиссея, она дала ему успокоительное из собственных слез, элениум, чтоб он позабыл о горестях.
<…>
А кто первый плачущий человек в мировой литературе? Одиссей – по Пенелопе и Итаке, что для него одно и то же? Или все-таки – формально – все видавший Гильгамеш, потеряв своего друга Энкиду:
Да плачет бурный Евфлей,
где мы ходили по берегу,
Да плачет светлый Евфрат,
где мы черпали воду...
Гиперболические «плачущие» метафоры «Гильгамеша» вполне в духе тогдашней восточной поэтики – сравните с библейскими «юдолью плача» или «вавилонским плачем». Однако плач в современном, сюжетно-психологическом смысле, на манер Диккенса или Достоевского, впервые появляется опять же в Библии, но уже не как метафора, а как самый что ни на есть реал. Та же, к примеру, обреченная отцом на смерть дочь Иеффая, которая с подругами уходит в горы оплакать свое девство. Но самая сильная сцена, конечно, с Иосифом, когда после долгой разлуки видит Вениамина, своего младшего брата: «И поспешно удалился Иосиф, потому что вскипела любовь к брату его, и он готов был заплакать; и вошел он во внутреннюю комнату, и плакал там. И умыв лице свое, вышел, и скрепился и сказал: подавайте кушанье». Читать без слез невозможно. Или надо быть совсем уж чурбаном.
Она заплакала без слез... Фото Depositphotos/PhotoXPress.ru |
А как соотносятся с душой слезы? Это душа слезоточит? Даже если это душа скорпиона. А что, у скорпиона нет души, и он не молится каждое утро, как евреи своему невидимому Богу за то, что тот в милосердии Своем вернул им душу живой и неизменной? Или слезы – это сугубо физиологический фактор? А как же тогда мои слезы – умиления, сопереживания, перевоплощения, сотворчества? Что такое слезы злобы, ярости или зависти – не знаю. Об этом я уже писал в «Записках скорпиона», но здесь повторить не грех – как раз на тему слез.
Если считать слезы двигателем цивилизации, которая вся взошла на плаче, то в том числе – для сухоглазов. Для них – тем более, чтобы научить их плакать, пусть без слез. На деле сухоглазы как раз и плаксивы: «Она заплакала без слез, словно замерзли слезные потоки» (Грэм Грин), «запах непролитых слез» (Сол Беллоу) и пр. Сухоглазые принадлежат к той же цивилизации, что и слезоточивые.
Сошлюсь на Ренара: «Плачь, но берегись, чтобы хоть одна твоя слеза скатилась по острию пера и примешалась к чернилам». Теперь это и невозможно – даже если авторская слеза скатится на кейборд, ей не попасть внутрь компьютера. О детской слезинке промолчу, потому что цитата стала трюизмом. Но вот другой тип литературы – другой писатель, другой эпохи, иного направления: Дэвид Герберт Лоуренс, «Радуга в небе», ни разу не прослезился, в отличие от героев. Оксюморон: слезы упоения, восторга, оргазма, отчаяния и прочих высоких, предельных чувств, но сами слезы, при всем их очевидном физиологизме, такого же высокого регистра, что и породившие их заветные чувства. Одна глава так и называется «Горечь восторга». Точнее ее перевести как «Слезы восторга»: «И эта невыразимая тишина, это заповеданное совершенство, залитая золотым светом четкая непреложность всколыхнули душу Урсулы, и та заплакала. По ее щекам струились слезы, губы странно шевелились.
– В чем дело? – спросил он.
Секунду она не могла справиться со своим голосом.
– Это так прекрасно, – сказала она, глядя на сияющую красоту земли. Это и было прекрасно, совершенно, не запятнано грязью.
...Он глядел на Урсулу. Лицо ее было мокрым от слез и сияло, преображенное светлым сиянием. Не его руке было вытирать эти жгучие светлые слезы. Он стоял в стороне, одолеваемый сознанием своей ненужности».
Казалось бы, поразительное – физиологическое, душевное, духовное – несоответствие любовников, тем более лунная, возвышенная, фригидная Урсула говорит упорядоченному Скребенскому, что тот ее не удовлетворяет, но на следующей странице после восторженных рыданий Урсулы мы находим рыдающего от мужского унижения и смертного отчаяния Скребенского: «Он плакал теперь безудержно, беззвучно, и скривившееся лицо было, как маска, и слезы бежали по непонятно почему вдруг образовавшимся на его щеках глубоким морщинам». И, наконец, ключевая фраза в этом плакучем дуэте, потому что Урсула, успокаивая любовника, сама на грани слез, так эти плакуши, не сговариваясь, по разным причинам сплакались: «Он двигался неуверенными шагами слепого, потому что сознание его слепили слезы». Возрадуйся, Зигги! Говорят, Фрида, бежав ночью с Лоуренсом от своего добропорядочного мужа, взяла с собой помимо нажитых с ним детей приданое: тетрадки со стенограммами лекций д-ра Фрейда, которые круто изменили весь творческий процесс писателя.
Вот какая подсознательная, психоаналистская сшибка противоположных эмоций, объяснить которую только девственностью, а потом сексуальной неудовлетворенностью Урсулы было бы недостаточно, хотя наготове тривиальный термин: сублимация. Подозреваю, однако, что искусство копает глубже психоанализа. «К сожалению, перед проблемой писательского творчества психоанализ должен сложить свое оружие», – признавал отец психоанализа. Известен его пиетет к художникам – равно классикам и современникам. Меньше чем за три года до самоубийства, прочтя первый том «Иосифа и его братьев», неизлечимо больной Фрейд пишет Томасу Манну: «Мне стало грустно, что чудесное это переживание миновало и что продолжения мне, вероятно, уже не читать». Удивительная эта фраза выдает в нем страстного книгочея – кто другой может думать о близкой смерти как о невозможности дочитать полюбившуюся ему книгу, которая не дописана?
По причине моего агностицизма, неконфессионности, некрещености, необрезанности и равноудаленности от любой веры все, что испытываю к религиям, – любопытство. Будучи не только писателем, но и запойным книгочеем, я прочел довольно много по буддизму, индуизму, иудаизму, христианству и исламу. Из того же любопытства. Из любопытства выбрал и время моего очередного трипа в Испанию – чтобы совпало со Страстной неделей в Андалузии, известной на весь мир своими пасос (испанское театральное представление. – «НГ-EL»). Процессии сворачивают как раз у нашей гостиницы «Монтеррей» в Кордове, и вся наша группа высыпала на улицу, а самые предусмотрительные закупили места на балконах дома напротив, чтобы наблюдать за всем сверху. Мимо проплывает многофигурная композиция «Поцелуй Иуды», потом процессия с «Истязанием Христа» – стою как завороженный, но скорее все-таки зрелищностью, чем чувством. Как и положено, больше всего трогает Nuestra Sinora.
А достала она меня уже во дворе Мескиты – переделанного из мечети кафедрального собора с лесом колонн. Я стоял под цветущим апельсиновым деревом, одурманенный жасминным запахом вперемешку с ладаном, Nuestra Sinora остановилась прямо передо мной, косталерос опустились на колени, стоявшая рядом девушка взяла мою руку и провела ею по заплаканной щеке ангела, capataz что есть силы ударил молотком по колоколу, дав знак процессии двигаться дальше. И вот тут к моим ногам упала белая роза с постамента Прекрасной Дамы. На меня все смотрели. Если не с завистью, то с удивлением. Я почувствовал себя избранным. Нагнулся и поднял розу. Одетый во все черное сapataz вытащил из кармана и протянул мне маленький пластик с изображением Дамы моего сердца. Какой-то спаньярд похлопал меня по плечу, другой пожал руку, женщина в черной мантилье перекрестила, а девушка, которая моей рукой гладила ангела, поцеловала. Я был на вершине блаженства. Процессия медленно двинулась в раскрытые врата, я глядел на Nuestra Sinora и гладил проплывающих мимо ангелов с ее пьедестала, а потом пошел вслед внутрь собора.
Теперь я уже не отступал от Прекрасной Дамы ни на шаг. На то она и Одигитрия, Путеводительница. Вместе мы вышли из собора и двинулись в обратный путь. На пути у нас оказалась старинная арка, косталерос проползли под ней на коленях, корона Пречистой касалась арочной перекладины. Мы двинулись по узким улицам кордовской Худерии (по-нашему Иудерия), и тут меня пронзила мысль: вот Она и вернулась к своим. Не Мария, а еврейская девушка Мариам – в еврейское гетто. Не как мать, а как сестра. Моя сестра. Богохульствую? Пишу, что прочувствовал в тот момент глубоко, до слез, до любви, до веры.
Жил на свете рыцарь бедный,
Молчаливый и простой,
С виду сумрачный и бледный,
Духом смелый и прямой.
Он имел одно виденье,
Непостижное уму,
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему.
Это – про меня. Вечером, в отеле, опустил руку в карман за записной книжкой, чтобы внести новые впечатления, и глубоко порезал палец. Оказалось, пластиком с изображением Дамы моего сердца. Ее заплаканное лицо было теперь в моей крови. Оттирая кровь, прочел на обороте: «Maria Santisima del Amor».
Религия – опиум народа?
Опиум и есть.
Насквозь пропитался религией.
Как говорил Тертуллиан: «Верую, потому что абсурдно».
Не хватает только в следующий раз вернуться в Испанию не туристом, а пилигримом, надеть остроконечный капюшон с прорезями для глаз и, опираясь на свечу, как на посох, никем, кроме Бога, не узнанным, двинуться с Пречистой Девой по улицам Кордовы, Гранады и Севильи.
Каяться мне есть в чем.
И вот я снова у моего дерева, с которым подружился в Камсет-парке на Лонг-Айленде, как персидский царь со своим платаном, которое я наверняка где-то уже помянул добрым словом. На самом деле это не одно, а четыре рядом стоящих дерева, но летом кроны сплетаются, стволы не видны. Дерево – общо, абстрактно, как Книга, то есть Библия. На самом деле – вяз. Он хорошо «спроектирован» ландшафтным дизайнером – внизу на большой лощине, где окрест ни одного больше дерева, и мой вяз, мои вязы как в нерукотворной чаше, хотя – рукотворная. Так ставили храмы древние греки – в гармонии, но и в противостоянии природе. Так ставили свои церкви и соборы русские, или французы, или англичане – под стать окрестному пейзажу, в конфликтной гармонии с ним. Наверху, на взгорке, как раз напротив моего вяза, стоит скамейка, на которой я сижу с полчаса с записной книжкой. Лучшие в последнюю дюжину лет мысли пришли мне именно здесь. Да еще в ванной и на толчке, прошу прощения у читателя-буки, но, как заметил один рецензент «Post Mortem», Соловьев никогда особо не пасовал перед необходимостью ввернуть в текст хлесткое словцо, а в «Post Mortem» и вовсе развернулся по полной.
От себя добавлю, что «Post Mortem», написанный отчужденно, от лица рассказчицы, раскрепостил меня окончательно. Само собой – художественно, но и морально – тоже. «Поэзия выше нравственности – или по крайней мере совсем иное дело», – цитирую заметку Пушкина на полях статьи Вяземского. Разве можно быть настоящим художником, скованным моральными путами? Слезы – моя этика и метафизика. Я лью слезы как над бого-, так и над рукотворными произведениями. К чему отнести мое четырехствольное дерево? Физически – оно явление природы, но архитектурно – создание великого садовода, имени которого я, к сожалению, не знаю – и спросить не у кого.
Да, я плакал, а теперь, наоборот, счастлив оказаться в катастрофически уменьшающемся меньшинстве и жить в центре мировой цивилизации, по другую сторону баррикад. Переломилось время – на прошлое, которым я живу и о котором пишу, тоскуя, и на будущее, инакость и пакость, где меня, слава богу, не будет. Мое видение не апокалиптическое, а эсхатологическое. Все уже было – и осталось в прошлом: и моя крошечная жизнь, и великая цивилизация, в которой живу и принадлежностью к которой горжусь – от Гильгамеша, Гомера, Авраама и Фидия до Монтеня, Шекспира, Достоевского, Пруста и Мандельштама. Грядет чужое, бесслезное время – мир разучится и плакать и смеяться, а будет только молиться: попой кверху.
Нью-Йорк
комментарии(0)