Толстой – это воин правды, вышедший сокрушать все мешающее ей. Илья Репин. Лев Николаевич Толстой босой. 1891. ГТГ |
Если рассматривать старую, очень старую литературу. Возьмите плутовской роман или даже «Дон Кихота», кажется, что тогдашние люди были лишены психологии – ее заменяли определенные биологические механизмы, чуть прикрытые тонкой пленкой окультуренности.
О психологии героев можно говорить очень условно применительно к Тристраму Шенди или Тому Джонсу, найденышу. И вот – мир словно ждал явления Толстого, широкими потоками внутренней жизни героев менявшего литературу невиданно.
Уже с первых – еще в несколько наивных тонах выдержанных книг – люди Толстого видны как бы изнутри, а пресловутый поток сознания вполне бушует уже в «Севастопольских рассказах», чуть ли не превосходя внешний мир, тоже живописуемый Толстым с чрезмерной изобильностью, подробно, детально.
Иногда ловишь себя на мысли, что то, что так тяготит всю жизнь – тайна смерти, неизбывность движения к ней, – хоть и не открылось Толстому, жадно всматривавшемуся в лица умирающих, проведшему через смерти столько своих замечательных героев, но звало его.
Истово, рьяно.
Пройдя колоссальные империи созданной им литературы, он вышел за пределы их, посчитав, что литература не способна улучшить породу людей, – и отправился в путь чистого духовного поиска, словно освещенный далекой Индией Духа.
Вереницы героев, ставшие жить среди нас, людей из плоти и крови, с момента их появления из печати, глядели вслед уходящему создавшему их колоссу, понимая, что долго им предстоит печалить и радовать людей, открывающих книги.
Пусть тяжелостопность главного романа грешит во многом против исторической истины, но не грешит ложью Пьер, и сколько бы ни был тщеславен князь Андрей, необыкновенная чистота и целостность исходят от него.
Обаяние Анны так велико, что на какие-то моменты она становится реальней соседки, выходящей из таких знакомых дверей на лестничной площадке. И ни в какое время нравственное движение Нехлюдова не было столь актуально, как в наше – вообще под сомнение ставящего наличие в человеке души.
Так что породу людей книги, конечно, не улучшают, но после прочтения иных мы, конкретные читатели, становимся измененными, и когда речь идет о Толстом, то в лучшую сторону…
* * *
Корневые, подчеркнуто крупные слова Толстого, поставленные на места будто таинственной силой, действуют в пьесах, как в прозе…
Слои общества различны, анализ их, данный в «Плодах просвещения», исключает комедийность, заявленную в жанре.
Тяжелый земельный вопрос одновременно стержень и узел всего действия; диковинное в барском доме поражает мужиков, оно – лишнее, ненужное…
Поздний подъем обитателей дома противоречит согласованности с силами природы, которою живут мужики, домочадцы же, удивленные ранним приходом мужиков, словно становятся источником комического эффекта.
Занятные истории, выслушанные в людской, открывают нравы, царящие в семье Звездинцевых. Карты, спиритизм, участие в благотворительных обществах настолько расходятся с известной пришедшим жизнью, что эффект комического уже отдает трагизмом.
И снова – слова крупны, тяжелы, вещны. Язык, дающий возможность зафиксировать бывшее, выступает немаловажным персонажем.
Надрывная тоска Протасова, мучения его, слишком далекие от возможных в низовых пластах общества, бегство к цыганам, отношения с Машей.
Есть, возможно, ген самоубийства. Протасов отмечен чем-то подобным: не решается раз, потом становится причиной обвинений жены и точно освобождает ее, убив себя.
Или мечтает о собственном освобождении, места не найдя в жизни?
Вылепленные Толстым люди изъяты из жизни слишком плотно, чтобы усомниться в их реальности: скорей собственная, современная, вечно мелькающая будет казаться чем-то выморочным, иллюзорным.
Тут люди крупны, порой громкогласны, порой забиты; тут суммы качеств их даются под увеличительными стеклами правды. И снова, снова толстовские слова, его язык, чьи пласты слишком значительны для любых форм времени, гораздых сталкивать многое в забвенье.
* * *
Рубит палец, отсекая соблазн…
Вглядываясь в духовный пейзаж отца Сергия: пейзаж суровый, данный сгущенными, часто темноватыми красками, можно поверить, что нет у человека ничего, кроме души; но душа эта перерезана, перекручена столь многими желаниями и страстями, что чистота становится невозможна.
Касатский уходит в монахи из-за оскорбленного самолюбия: оно жжет, плещет ядом, не позволяет оставаться в миру.
Гордыня тащит его наверх, превращая чуть ли не в чудотворца; и разочарование в избранном пути низвергает с условной высоты, заставляя свернуться таким смирением, какое мало кто из монахов знает.
Тяжелые камни слов ложатся в душу читателя, громоздя в ней многое, в том числе недоумение.
Сложно представить, увидеть, вообразить высшую любовь, вглядываясь в жизнь отца Сергия.
Легко почувствовать ее, любуясь текущей рекой.
Что дальше?
У человека (в большинстве случаев) нет выбора, только возможность следовать обстоятельствам.
Но без прочтения «Отца Сергия» жизнь точно беднеет.
Без прочтения «Отца Сергия» жизнь точно беднеет. Кадр из фильма «Отец Сергий». 1918 |
Будто телесный состав человека пересмотрен финалом «Холстомера».
Очевидная грамматическая неправильность абзаца раскрывает новую выразительность такой силы, используя какую разве что именно абзац и можно написать: дальше суровая кислота потусторонней правды сожжет слова.
Не из этого ли финала развернулся в следующем веке Андрей Платонов, словно математически исчисливший свою уникальную стилистику?
Последний абзац чеховского рассказа «Гусев» давал варианты новой изобразительности иного плана: акварель множилась на метафизику.
Стилистическое неистовство позднего Толстого.
Завораживающая смерть Хаджи-Мурата проступала через вывороченный куст татарника, как невероятный палимпсест.
Туша хозяина, какой уже узрел панорамы иноматериальности, отваливалась тяжело живыми – и живым был работник, не чаявший продолжения света.
И Иван Ильич, проводимый коридорами жуткого умирания, едва ли вызывал сострадание – в сравнении с толстовской бездной, завораживающей раз и навсегда.
* * *
Еще нежно-дымчатые мерцают разводы: «Детство», «Отрочество», «Юность»…
Еще только: «…в семь часов утра – Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову».
То есть жизнь всего лишь начинается, но писательская манера Толстого проявлена уже. Плотность и вескость, мир внутренний через мир предметный – определенные векторы, от которых нельзя отступать…
В рассказе «Три смерти» уже четко сфокусирован интерес к предельному феномену жизни, ее финалу; и то, что смерть дерева сопоставлена со смертью барыни и ямщика, говорит о силе мировосприятия молодого тогда писателя. Об ощущении им природного круга как единства, хотя и сложно уяснить любому человеку, что вселенная – единый организм, красиво сформулированная фраза редко дает образ подобного чувствования.
Где, как ни в «Казаках», выражен восторг жизни!
Но тут и отношение к смерти покуда спокойно: мол, естественный процесс, поживу – и умру.
Смерть у Толстого будет героической, на пределе, с максимальным сохранением себя во временной длительности, как в «Хаджи-Мурате». И будет чудовищным процессом медленного разложения с постепенной утратой интереса ко всему земному.
Однако к небесному приобрести оный не получится, ибо сложно представить страдальцу, что так, чудовищной болью его, мол, чистят – как утверждают некоторые эзотерические школы.
Толстой не принадлежал к таковым школам, он созидал собственную эзотерику, как свою философию. И его Ответ синоду животрепещет и сейчас: предельным напряжением мысли и правды, отказом от мертвого обряда ради живой жизни духа.
Колоссальные галереи людей, идущих на нас, растворяющихся в каждом социуме – персонажи Толстого.
Язык его тяжел – как тяжел красиво обработанный мрамор; и есть в нем действительно мраморные оттенки.
Язык, подразумевающий предельный вес слова, – равно серьезность отношения к жизни и смерти.
«Постоянно учишься умирать!» – говорил Толстой, просвечивая книги свои любовью к жизни. Во всех ее проявлениях, во всех мелочах…
Много смертей, много фактуры.
Кажется, что в посмертном существовании Лев Толстой занят творением таких грандиозных панорам, что сияют уже ангелам, как земные сияли людям.
* * *
Поступь времени, вечности…
Будто много бытового, земного. Избыточно много, до всевозможных поверхностей предметов, которые хочется потрогать, так они описаны Толстым.
Тонкость психологического исследования: каждую минуту, каждую почти секунду фиксируются внутренние движения персонажей «Анны Карениной».
В ранней прозе еще не было такого.
В поздней («Смерть Ивана Ильича» или «Отец Сергий») фиксируется уже постепенное движение к смерти.
Вера огромна. Настолько, что ее элементарно потерять: от себя же самого.
Вера оказывается много проще: склоняет к огороду, к занятиям с детьми, к огромному сократовскому лбу.
Без ощущения над нами высшей бездны двигаться невозможно, но церковь с ее вековыми обрядами тут вряд ли поможет: скорее омертвит душу.
Толстой против церкви: как воин правды, вышедший сокрушать все, мешающее ей.
Толстой как певец энергичной земной деятельности. Сколько ипостасей.
И через все – просвечивает великий дух, умноженный на такой дар, который, казалось бы, не вместить и сотне других людей.
* * *
Пласты лет, осмысление гигантского материала жизни, который довелось узнать, – глубина рудных залежей толстовских дневников.
Изо дня в день, из года в год – фиксируя, анализируя, недоумевая…
Толстой много недоумевает: зачем еще должны портиться зубы? Это ко всем человеческим бедам.
К примеру.
Мелочь?
Нет – метафизическая проблема истока нездоровья. А Толстой, судя по дневнику, был часто нездоров, хотя и не слишком серьезно.
История мысли и история жизни сплетаются тугими волокнами на страницах, кажущихся бесконечными, как бесконечна жизнь.
Как пугает, нависая, невидимая бездна, сулящая ужас.
Страстно, пристально, пристрастно вглядывался в смерть Толстой – на протяжении всей жизни.
И дневники мощными колоннами мысли и жизни уходят в метафизические небеса.
* * *
Формула восприятия Толстым смерти усложнялась с годами. Оленин из «Казаков», находящийся среди необыкновенной роскоши природы, жужжания насекомых, сплошной, льющейся как будто через метафизический край жизни, благостно думает: как все – поживу и умру.
Легко, свободно, без мучительного – где буду я, когда меня не будет.
«Три смерти», сопоставляющие три варианта ухода, тоже даны на свободной мелодии стоицизма. Но «Смерть Ивана Ильича» вибрирует уже тотальным страхом: некуда деться, только смерть, только мука.
Хозяин, отдающий жизнь за други своя – в данном случае работника, которого спасает своим теплом, соприкасается на миг со светом. И обещание Толстого в финале рассказа – всем! всем! – мол, скоро узнаем запредельность – выглядит вполне убедительно…
Много смертей в массивах толстовской прозы, много разных смертей, почти всегда исследуемых пристрастно, но никогда не подводящих к единственному выводу: а какой тут возможен?
И все же лучше всего реагировал на уход Оленин: поживу и умру.
Как все.
* * *
Тяжелостопность Толстого, несущая в себе своеобразное и вместе грандиозное изящество, складывалась не сразу. В первой трилогии еще много нежных разводов: ведь речь идет о розоватом периоде жизни. Но и в этих повестях уже проступает вещность и то изобилие реального мира, что часто застит человеку суть его души.
Суть, к которой так мощно прорывался Толстой, исследуя законы бытия, штудируя смерть – и боясь ее.
Наибольшая мощь проявляется, конечно, в основном его романе: она явлена тою силой, что кажется невероятной. И в смысле видения людей, и в точности компоновки обстоятельств, и в осмыслении исторического потока…
В «Смерти Ивана Ильича», «Холстомере», «Хаджи-Мурате» мощь эта проявляется в неменьшей степени, а учитывая небольшие объемы повествований, дана, возможно, и более сгущенно.
Но тут просвечивает потустороннее. И в кошмарном умирании Ивана Ильича, и в неистовом сопротивлении смерти Хаджи-Мурата, и в последнем абзаце «Холстомера» – абзаце, который можно взять в руку, рассмотреть со всех сторон, восхититься, ужаснуться…
Тяжелостопность и мощь наполняют и краткие последние вещи Толстого. «Ассирийский царь Асархадон» просвечен ею, к примеру, и будто сверкает постигнутой мудростью, как призма призм.
И вновь возвращаются люди, старея, к основным толстовским романам. Ибо каждый возраст обеспечивает новое прочтение этих словесных массивов. Ибо и персонажи уже воспринимаются через окуляры нажитого опыта, постепенного отсечения того, что некогда манило и томило…
* * *
В силу естественных причин произведение тяготеет к последнему абзацу. Если речь о прозе, не в том смысле, что именно в нем будет сконцентрировано все, ради чего оно писалось, но в том, что финал должен быть дверью, отворяемой во вселенную.
Последний абзац чеховского рассказа «Гусев» и такой же толстовского «Холстомера» поражают глубиной концентрации слова, словно пропущенного через такие фильтры мудрости, которые сложно представить.
Оба посвящены смерти, но в чеховском случае раскрывается феномен морской, подводной красоты, точно примиряя с необходимостью последнего факта.
Фразы ложатся так, будто это уже не язык, а золотые нити смысла.
Постепенность их, плавная музыка наполнены таким звучанием, что зримость образов слишком велика.
И – покой, покой…
Смерть логична.
Абзац логичен.
Он примиряет со смертью, показывая необычный вариант морского погребения и словно выводя на новый рубеж восприятия правды о мире.
Со смертью, которую, казалось, Чехов познал до предела, самой сутью сердца.
Последний абзац «Холстомера» так густ, будто написан древесной корой или почвой: субстанциями, связанными с праязыком, с чем-то столь основным и смыслонесущим, чему сложно противостоять.
Странно и сложно построенные фразы противопоставляют смерть животного с последующим использованием всего его земного состава и смерть человека: такую же пустую, как и его жизнь.
Но пустой жизни не может быть: если предположить глобальный план бытия, в котором участвуем все мы, и жизнь последнего бомжа-алкоголика осмыслена, просто мы не понимаем этого смысла.
Но именно невероятная густота и нарочитая неправильность говоримого заставляют думать иначе.
Всплывает строчка из сонета Рильке: «Ты жить обязан по-иному».
Что ж, не к этому ли и должна призывать высокая литература?
комментарии(0)