Оторопь желтой листвы… Фото Евгения Лесина
Медленное чтение любимых стихов – по образам, по строчкам, словно расправляешь драгоценную ткань, разглаживая узоры шитья, – может принести немало субъективных открытий. Хотя путь ассоциаций и внутренних откликов кажется слишком ненадежным и произвольным. Совсем иное дело – метрические схемы и литературоведческие факты, когда все выглядит объективным и доказуемым. Однако развитие образов следует своему внутреннему ритму и неизбежно пересекается с озарениями других поэтов – настолько, что даже сквозь одно небольшое стихотворение приоткрывается поэтический космос русского стиха. Но сначала стихотворение целиком:
Все разошлись.
На прощанье осталась
Оторопь желтой листвы
за окном,
Вот и осталась мне самая
малость
Шороха осени в доме моем.
Выпало лето холодной иголкой
Из онемелой руки тишины
И запропало в потемках
за полкой,
За штукатуркой
мышиной стены.
Если считаться начнем,
я не вправе
Даже на этот пожар за окном.
Верно, еще рассыпается гравий
Под осторожным ее каблуком.
Там, в заоконном тревожном
покое,
Вне моего бытия и жилья,
В желтом, и синем, и красном
– на что ей
Память моя? Что ей память
моя?
Теперь стоит выпить стихотворение по маленькому глотку, по строчкам: «Все разошлись. На прощанье осталась / Оторопь желтой листвы за окном», – оглушает неожиданностью. Слово двоится, и за «оторопью листвы» открывается оторопь человека перед обжигающей красотой осени.
«Вот и осталась мне самая
малость
Шороха осени в доме моем».
Жива уже не сама листва, а только память слуха. Тающий отпечаток опавшего прошлого.
«Выпало лето холодной
иголкой
Из онемелой руки тишины…»
Читатель русских стихов тут с трудом удержится от воспоминания о пастернаковской «Разлуке»:
И, наколовшись об шитье
С не вынутой иголкой,
Внезапно видит всю ее
И плачет втихомолку.
Эти строки навсегда остались в поле известных поэтических образов. Попробуй после такого вспомнить в рифму разлуку и иголку.
В обрамлении осени холодная иголка, скользнувшая «из онемелой руки» в стихах Тарковского, разворачивает поток ассоциаций в сторону необратимого ухода: больница… беспомощные врачи… остывающее тело… Да и сама осень («чахоточная дева» – по Пушкину), и умирающие на глазах листья – предвестники смерти. Еще неизвестно, кто умрет, но смерть уже в воздухе.
«И запропало в потемках
за полкой,
За штукатуркой мышиной
стены…»
Из целого стихотворения мы помним, что лето обернулось иголкой и исчезло без следа... Но почему забегали, зашуршали за стеной мыши? «Жизни мышья беготня» – эта пушкинская строка и образ так же подспудно живут в памяти, как и пастернаковская иголка. Полка, помянутая Тарковским, скорее всего – книжная. Бумажный запах притягателен для мышей. И если на предыдущую строфу легла тень смерти, то бумага вполне может оказаться завещанием покойного.
«Если считаться начнем,
я не вправе
Даже на этот пожар
за окном…»
А вот и тяжба из-за наследства. Мыши недаром суетились и шуршали, словно взволнованные претенденты. Единственное слово, повторенное в стихотворении дважды, – вполне завещательное: «осталась».
«На прощанье осталась….»
«Вот и осталась мне самая
малость…».
Наследство, возможно, и жалкое, но достаточное для умножения раздоров и горя.
Однако образ спорного наследства и торга («если считаться начнем»), едва родившись, обращается в прах, в крошку – в присутствии того, что неоценимо:
«Верно, еще рассыпается
гравий
Под осторожным ее каблуком».
В свете незатейливой бытовой ассоциации – общепринятых восклицаний: «они ноги твоей не стоят», «мизинца твоего не стоят», – прочь разбегаются мыши, исчезают призраки соперников, расходятся гости после поминок… И мы по кругу возвращаемся к началу стихотворения – к голосу пустоты: «Все разошлись». Слов этих больше не сказано, не повторено. Но именно здесь, перед последней строфой, пауза после слов «все разошлись» оборачивается могильной ямой.
«Там, в заоконном тревожном
покое,
Вне моего бытия и жилья», –
тут покой (как и холод или неподвижность) ассоциируется со смертью, к тому же он еще и «заоконный». Застывшим стеклом отбивается граница, за которую не перешагнуть. Только покорно слушать уходящие шаги по кладбищенской дорожке («гравий под каблуком»). Будто тот, кто в гробу – это ты сам. И тут что-то переворачивается. Уже неизвестно – кто именно умер, а кто кого похоронил. Герой, получивший пылающую осень в наследство и провожавший гостей с поминок – забыт, скован и неподвижен. Ушли – от него, а он – только гравий под каблуком. Спит в своем стеклянном гробу, какой видится ему красавица осень за окном.
«В желтом, и синем, и красном
– на что ей
Память моя? Что ей память
моя?»
Если следовать за нитью образов, то стихотворение легко рассыпается на парные строки, читается по две строки. Они будто листья с дерева слетают – с готовностью… Пришел их час. Читая, переживаешь смерть любящей пары, где когда-то были живы «он» и «она». Но не смерть памяти. Та взмывает к небесам таким жарким вихрем, что все осенние листья возносит горé… И «пожар за окном» оказывается лишь слабой тенью внутреннего пожара. Внезапная и яркая вспышка памяти ассоциативно притягивает незабвенный образ Фета:
Не жизни жаль
с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть?
А жаль того огня,
Что просиял над целым
мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет,
уходя…
В реальности, в предыстории стихотворения узор ситуации может оказаться (и есть) совсем иным – до противоположности. «Все разошлись», потому что жизнь почти закончилась, друзья разбрелись или умерли. Подступает старость («выпало лето холодной иголкой»). Та, о ком вспомнилось поэту, давно живет сама по себе, его почти забыла. «Если считаться начнем, я не вправе», потому что сам-то он и виноват, оставил ее, ушел. Но случился ожог памяти и резонанс душевного жара с осенью, с листопадом – и вмиг все факты сгорают, как сухая листва в осенних парках. Вместо усохших, распавшихся в пыльцу силуэтов событий – воскрешение живого чувства, нежданная атака памяти. Беззащитность перед ней.
Память имеет над поэтом такую власть, что в ее пожаре сгорает не прошлое – сегодняшний день. А читатель смотрит издалека на пылающее зарево и любуется… До чего же красиво.
комментарии(0)