Семен Гринберг. Стихотворения. Из двенадцати книжек. Рисунки Ханы Тверски. - М.: Дом еврейской книги, 2003, 192 с.
Cогласно отрывистой автобиблиографической справке, Семен Гринберг родился в 1938-м. "Жил в Москве. С 1990 года живет в Иерусалиме". Собственно, формально тематически это и было бы корректной дефиницией "содержания" его книг для издательской аннотации. А сугубая содержательность этой анкетной отписки раскроется, говоря словами подхваченного в его стихах московского аграмматизма, - "кто понимает". В его гранящейся интонации среди прочих живет и легкое удивление, и легчайшая обида на тех, кого не трогает краткосрочность чуда жизни в двух означенных местах.
Московская часть его литературной биографии резюмирована участием в сапгировской антологии "Самиздат века". И впрямь не притупляющаяся "самиздатность", самодостаточная верность дошестидесятнической холодной поэтической весне, определяет во многом его стилистику. Благодарной памятью помечает он в полувековом удалении стихотворные удивления юности, заступаясь за осмеянного старшими "Лебедя в зоопарке" (Заболоцкий) и осмеянную младшими блоковскую "красивую и молодую". Как достойный сын своего поколения, он, говоря словами того, кто неприкровенно стоит в центре его поэтического мироздания, - "улыбается забаве площадной и вольности лубочной сцены".
Вторая жизнь в ее библиографическом аспекте - книги "Разговоры и сонеты. Последние московские книжки" (1992), "Иерусалимский автобус" (1996), "За столом и на улице" (1996), "Разные вещи" (1998) и, наконец, нынешний изборник. Если суммировать первое впечатление от знакомства с новым голосом, это было чувство счастливого расширения, казалось бы, застывшего к тому времени круга настоящей русской поэзии, вздрог от неожиданного входа сильного поэта, властно-вежливо заговорившего с великими. Как свой, а не бедный юродствующий родственник, поддразнивал он бессмертные строки. Этому сопутствовало драгоценное читательское ощущение своего отставания от автора, когда ты только начинаешь обживаться в точно расчисленном и мастерски возведенном здании стихотворения, а строитель его покинул и уже строит следующее, и в поисках точной разгадки прочитанного ты должен следовать за ним. Поэт все время, что называется, переводит взгляд - на зависть, надо сказать, немигающий. "И ты печальная сидела / - а нынче... погляди в окно" могло бы быть девизом его поэтики. За полнотой смысла надо отправляться в соседнее стихотворение, где он снова убежит от нас в последний момент, в последних строках. Двухголосая фуга создается противосложением недопонимающего наблюдателя и всепамятного русского стиха. "Что понял я тогда, / непобедимый лапоть, / Когда пошли мурашки по спине, / Про них, про земляков в широкополых шляпах, / Как стали кудри наклонять / и плакать / И тени оставлять на Западной стене┘"
Неспешная проходка немеркнущих цитат "по камушкам, похожим на скрижали" завораживает преданностью самому мозгу костей российского стиха. Мотив понимания/непонимания порождает поэтику припоминания/напоминания. Память, как водится, не может отдаляться от "дорогих могилок", ни от деревни Ручьи Новгородской губернии, ни от военного кладбища на горе Герцля. Стихи Гринберга всегда нуждаются в дополнительных напоминаниях. Оставим лозунг "Комментарии излишни!" победительным фельетонистам. Напомним, что народ, именуемый иногда народом банкиров и скрипачей, это еще и народ комментаторов, и стихи сегодняшнего иерусалимского, вчерашнего московского поэта обмакнуты в историю этого народа. Вот и в "Новом мире" восемь лет назад пришлось комментаровать последнюю строку его сонета, где пляшущий Давид обращается к поджавшей губки Михаль (Мелхоле): "А ты свою провидела судьбу? / Или мою - у зева душегубки /И с кожаной коробочкой на лбу?"
"Тфилин (или филактерии) - фрагмент Торы в кожаной коробочке, который накладывается с помощью ремней на лоб и левую руку во время определенных молитв".
Иерусалим