Смотреть на красноокую рябину, слушать музыку и плакать...Фото Евгения Никитина
Прогульщица
От старого, обрюзгшего учителя музыки с масляными волосами несло крепким, вонючим, дешевым табаком и тройным одеколоном. На синих отечных щеках с жирной кожей и поперечными складками виднелась дневная, седая щетина.
Парта у меня была первая, и когда Семен Федорович наклонялся над ней и глядел на меня сквозь толстые линзы роговых очков, то кусочки белой рассыпчатой пыльцы-перхоти слетали на мою каштановую школьную форму.
Он наклонялся близко, к самому подбородку, шевелил пухлыми губами и спрашивал: «Люба, ты слушала дома «Петю и волка»?», а я с трудом сдерживала тошноту и заливалась краской. Нервно отворачивалась в сторону. Даже если что-то и помнила, то все равно молчала, а Семен Федорович думал, что я не выучила домашнее задание.
Однажды я просто не пошла к нему на урок, ходила по длинным гулким коридорам, пряталась в исписанном полутемном туалете, сидела в пустой замаранной рекреации на холодном каменном подоконнике и играла сама с собой в фантики. Мы их вынимали из заграничных цветастых японских жевательных резинок. Я сидела и играла сама с собой, когда бойкая и ответственная комсомолка Ирочка Пехтерева из 9-го «Б» отловила меня, схватив крючковатой рукой за плечо, так, что остались фиолетовые подтеки на коже.
– Кто ты, из какого класса? – спросила она, по-московски квакая, вызывающе звонко, как царевна-лягушка. Я молчала. Ирочка почему-то не повела меня в учительскую и не сдала одутловатой одноглазой директрисе с жутким бриллиантовым шариком вместо глаза. Стала водить по свежеумытым кабинетам с запахом хлорки и половых тряпок, и уже во втором сидели мои одноклассники и ужасный, жеваный Семен Федорович взял мою руку в свою потную теплую ладонь и прогремел:
– Люба, почему ты не ходишь ко мне на уроки?
Страшно смутившись, кусая губы, с трудом выдавливая слова, не смотря ему в лицо, я выпалила:
– Вы мне не нравитесь.
И заметно сникший и побледневший учитель музыки спокойно, как-то даже с нежностью произнес:
– Что ж, имеешь право, имеешь право, иди, садись на место.
А потом он уселся за пианино и заиграл что-то легкое, мучительное и живое одновременно, а я смотрела в огромное глазастое окно с видом на пустынный холодный двор и иссиня-черную наглую ворону, перепрыгивающую с ветки на ветку красноокой и тонкостволой рябины, и мне хотелось плакать, так красиво играл Семен Федорович.
Серьги
Огромные слезы-серьги, длинные, серебряные, с черным налетом болтались в ее нежных ушах. В самом центре сверкал голубовато-дымчатый фианит, и грош цена была этой бижутерии, но Света любила серьги, а я ненавидел, потому что они достались от бывшего мужа.
Я много раз незаметно прятал серьги. То бросал в дальний угол бежевой вместительной прикроватной тумбочки, то засовывал под свою смятую аляповатую подушку, то порывался выбросить их в окно, но не решался этого сделать. Даже не из-за скупости, а потому что Света искренне их любила, то ли не замечая моих мучений, то ли, наоборот, специально вызывая их. Ведь ей казалось, что ревность – это значимое и важное чувство, подкидывающее время от времени дровишки в наш то и дело затухающий семейный костерок.
Я никогда не понимал Свету. Купил ей и золотые сережки с россыпью мелких пупырчатых бриллиантов, и серебряные тайские с зеленоватым малахитом стрелы, и даже приобрел в Израиле у какого-то араба за неплохую цену сережки со звездой Давида посередине, но она все равно в своей повседневной жизни носила серьги бывшего мужа.
Как-то раз я схватил ее за руку, резко развернул к себе лицом и спросил:
– Зачем ты это делаешь? – но она тихо засмеялась и протянула мне в зажатом кулачке сломанную злополучную бижутерию. Серебряный вытянутый листик, украшенный рунами, отломился от кругляша-основы, и тихая безоблачная радость очумело вплыла в мое измученное сердце.
– Ты же починишь их, – тихо прошептала она.
– Починю, – улыбнулся я.
Залез на антресоли. Достал слесарный набор, которым пользовался лишь однажды, когда надо было подпилить замочек на старой проржавелой оконной решетке. Вынул миниатюрные, узкобедрые круглогубцы. Нашел острый швейцарский ножичек, подаренный мне покойным Н. Включил побольше света в вообще-то мрачной и темной кухоньке и выложил все это богатство на обеденный стол.
И вот когда я оттягивал тонкий и ненадежный крючочек, то неожиданно и внезапно понял, что ничто не мешает мне немного дернуть рукой и уже никто, никто не сможет восстановить эту злополучную серьгу, но я почему-то не дернул, хотя мог. Легко мог, запросто, но не дернул. Починил и вернул серьги Свете. Она их теперь так и носит, словно это абсолютно нормально, словно она и не понимает, насколько я бываю раздражен, видя Свету в этих сережках.