Грех торжествует и помыкает. Амедео Модильяни. Лежащая обнаженная. 1917. Музей современного искусства, Осака
На что мог рассчитывать в 1990-е годы мальчик из интеллигентной семьи? В лучшем случае на погибель. Горячие и совестливые горлопаны, барахтавшиеся среди соблазнов, погибли почти сразу, более умные затаились, и лишь некоторые из них дотянули до наших дней, лелея всего один судьбоносный вопрос: какого черта?
А вот какого: не надо обижаться на историю, дети. Выбор времен лежит за пределами компетенции ваших родителей, простите уж за искаженную цитату. Но как же с конкретными нами? А вот как: изуродованное диким капитализмом общество сделало гуманитарные профессии, за исключением экономиста, предметом недоуменных насмешек. Кто-кто? Поэт? Вечная фамусовская страта и раньше всеми силами отказывалась принять в себя живые ростки, но мне, жившему и воспитывавшемуся в 90-е, по многим причинам кажется, что более антипоэтического времени на Руси не было и не будет уже никогда.
Новый роман Максима Лаврентьева «Воспитание циника» ни в коем случае не пытается оправдать ту жизнь: цель совершенно иная – сделать выводы о ней в духе античного «Сатирикона». Был ли смысл в произошедшем? Что впитано, усвоено, а что осталось уроком на будущие десятилетия? Магическим кристаллом, сквозь который автор смотрит на первые постсоветские годы, выступает, в духе вполне европейском, физическая близость. Порой эротический прием повторяется в силу нехватки слов для описания довольно простых, признаться, действий, но вслед за нагромождением самой разнообразной интимной практики вырисовывается приговор себе и поколению людей-бабочек, рожденных «для сладких звуков и молитв». Сорокалетнему и любвеобильному бонвивану, уже начавшему сознавать себя банкротом, в конце романа подбирается духовная пара в виде женщины подлой и внутренне опустившейся.
Единственное соответствие! Не стоит говорить о «странностях» любви: плоть стремится к плоти, и это единственный ее закон. Выбор судьбы оказывается слепым, как внезапно проснувшиеся для «любви» гениталии. Но что явится соответствием, какая пара подберется высунувшемуся из гнезда? Отличием ли будет она или затычкой в зубы, вот вопрос личных, не иначе, метафизических заслуг.
Максим Лаврентьев.
Воспитание циника: Роман. – NY, Franc-Tireur USA. – 210 с. |
…По сути это изображение столичного ада: вне времени и почти вне исторического контекста, но сходство натуры тех лет угадывается множественное – случайные и перекрестные связи, завороженное падение в бездну, скудость пейзажа и интерьера, уже начинающих осознавать себя ценностями. Именно здесь, на застиранных пледах и продранных простынях должно, по всем ожиданиям жанра, возникнуть некое новое сознание, но как раз этому ребенку родиться не суждено. Никакого нового сознания здесь не возникнет, поскольку оно совершенно никому не нужно – ни обществу, озабоченному выживанием, ни стране, предавшей саму себя, ни планетарной истории, ни даже самим молодым людям, слишком плотским, чтобы нести в себе какую-то жертвенную идею. Никто не уходит в бомбисты: «не за что воевать», как сказала одна из писательниц нашего поколения. Действительно, за их нефть и газ, пятиэтажные коттеджи и яхты как-то совсем глупо…
В романе полностью отсутствует духовная вертикаль; никому из героев в голову не приходит путь религиозный – замаливание греха. Напротив, грех торжествует, помыкает, вынуждает принимать положение вещей в согласии с его доминированием, побуждает совершать все более ужасные поступки скорее из любопытства, попирать чужую свободу воли, клясться без обязательств, нарушать обеты, приносить страдания и быть при этом вечным рабом обязательств, которых не давал. Здесь угадано и преподано главное ощущение эпохи: слом тормозов, запретов, табу, почти публичные совокупления, в результате которых само трепетное и охраняемое во всей патриархальной культуре понятие юности оказывается изгаженным от самых корней до самых побегов. Если и присутствует новое, то технологии: герой как-то находит выложенный в Интернет порнографический ролик со своим участием и пробует ему отчасти умилиться…
Люди, прошедшие сквозь безвременье или, как кому угодно, время позора, крушение великих символов, никогда не смогут притвориться, что не прошли этой страшной инициации, тем более страшной, что пришлась она на самые уязвимые годы. И уж будьте покойны, в сравнении с московскими сагами многие провинциальные судьбы с ранней женитьбой и алкогольно-бытовыми тяготами кажутся ареалами нравственной чистоты. Эмблемой романа могло бы быть обгорелое дерево, но центральный символ, венчающий его, еще более откровенен – парящий в облаках зловещий тотем плоти. Руссоизм Максима в духе «Исповеди» пронизан сознанием обреченности всякой культуры, понимаемой как нарциссическое созерцание внутренних начал, которые еще не определены или, хуже того, определяются образцами того самого просвещения, которое впору назвать половым и больше этого понятия не расширять. На этот исток, XVIII век, намекает прежде всего сам язык книги, сознательно архаический, избавленный от цветущих сложностей, почти кастрированный с точки зрения метафорики.
Насмешка над собой жестка и безапелляционна: в интеллигентской «культуре», кажется, нет иной нравственности, кроме вожделения, и подпитывает ее не что иное, как учтивая уголовщина. Что ж, это и впрямь урок тем, кто еще пробует жить в атмосфере золотых и особенно серебряных веков. Но главный, еще уальдовский, из «Дориана», вывод остается неизменным: не все лишние люди достойны жалости, поскольку сама поэзия их либо деятельна, либо мертва.