Я люблю целовать твои ягодицы. Илья Репин. Обнаженная натурщица. М., ГТГ |
Неопределенность – дочь истины. Скорее это, чем то. Легкая, как веретено, вращающаяся беспечно. Верудела – да, Верудела – нет.
Здесь скалы и море. И дерево над морем похоже на собаку. Стайка маленьких парусных яхт, как они поворачивают то в одну сторону, то в другую по команде с катера, и все это на нестерпимой голубизне, поверх бесконечного блеска.
На закате маленькая птица слепо, как бабочка, мечется между соснами, бьется и танцует в ветвях. Если смотреть на солнце, как оно садится, будешь знать, что ничего больше нет.
Если хочешь остаться один, останься, как ты мог оставаться и раньше, когда принадлежал и деревьям, и морю, и небу. Если сможешь перепутать слова, если сможешь исполнить желание радости.
Солнце сквозит сквозь жалюзи, падает на руки, на лицо, обжигает кожу. Внизу на камни ложится белая немка. Длинно над морем скользит альбатрос. Вечером она станет пунцовой, как закат, и ее немец будет бесполезно мазать ей плечи кефиром. А она будет с болью разглядывать свою вчерашнюю белую кожу на экране гаджета.
Скоро явится и моя Верудела, и займемся и мы любовью на камнях раскаленных! Мы будем вжиматься в наши ящерные тела. Мы вожмемся в эту жадную огненную пустоту, мы ослепим море и изумим немцев. Негативы в коттеджах, разглядывать только ничто, слепить глаза.
А пока пить, пить джин!
И оставаться своим беспечным отцом, матерью языка своей матери. Проклинать занзибаров бесчестья, оскопляющих слова назиданиями. Так налетающий баклан глотает меня, как шар, и длинно горизонтально проносит вдоль моря. Так становишься хорватом и сербом, французом и суахили (если последнее, конечно, не только язык). Так становишься завоевателем, присваивая себе и Англию, и Алжир в каждом пальце.
– Пьешь джин?
– Я люблю целовать твои ягодицы.
– Эй, ты не очень-то. Не забывай про концерт.
– Начало в половине девятого.
– Не опоздаем?
– Первый раз я слушал «Пинк» со своим другом, поваром. Он был вор, и у него был мраморный дог…
– Давай быстрее, расскажешь потом.
– Не бойся, нас пустят.
– С тобой, конечно.
– Чтобы ты знала – Джордано Бруно, Люцифер, Гагарин, Ницше и даже сам Иисус Христос – прежде всего завоеватели. А теперь посмотри на мои драконовы ляжки, на мою медную грудь, на бицепсы из бронзы, посмотри на мои…
– Ну ладно, ладно.
– …суворовские орешки!
– Да, как ты с ними фотографировался.
– С кем я фотографировался?
– С немками.
– Это не разговор, Верудела. Я люблю твои ягодицы, люблю яичницу, ягуаров, девчонок-яхтчонок в белых шортах с загорелыми, босиком.
– Только бы не ударил по голове парус, когда перепихиваешься на галсах.
Мы все же вышли к половине девятого. Джин летел в моей голове, как пляж. Я что-то пел, смеялся, качался из стороны в сторону, как будто и сам был кипарисом. Мне было легко и весело. В Пуле выступал «Пинк Флойд». И я знал, что Гилмор будет играть все, что я захочу, все мои любимые треки, со всех моих любимых альбомов.
Я выпил еще пятьдесят. И Верудела сказала, что мне хватит. Мы познакомились только вчера. И я назвал ее по имени местности.
Полицейские не хотели нас пускать. Но я заговорил на своем великом и бессвязном языке. Верудела попыталась перевести на сербский. И – разумеется, нас пропустили. «Мистер Путин!» – заухмылялись вслед полицейские.
Мы сели посреди толпы на каменные ступеньки, за день нагретые солнцем. Желтела полуразрушенная стена амфитеатра, над сценой струился синий дым, и открытое черное небо с неоспоримыми звездами сияло над нами. Кто-то, упираясь рукой мне в затылок, перешагнул через мою голову.
– Налей еще, – сказал я Веруделе.
– А тебе не хватит?
– Гони фляжку – божественная ночь!
– Еще не ночь.
– А сколько времени?
Уже все плыло у меня перед глазами, я был как будто на корабле. И как-то глупо и дико засмеялся. И от того, что мне было так хорошо, вокруг словно бы выросли вдруг изумрудные мачты. И я стал таким же молодым, каким был когда-то. Я переживал свое вечное возвращение.
– Перестань так дико смеяться. На нас оглядываются, – сказала Верудела.
– Плевать! – закричал я.
И тут на сцену вышел Гилмор. Я знал, что это был он, мой божественный Дэвид Гилмор, хотя до сцены было и далековато. Он был совсем маленький, как мальчик с пальчик. Ударили прожектора, и теперь он стал какой-то серебряный, гитара его засверкала и теперь отбрасывала за бликом блик. Вокруг засвистели, заревели, захлопали. Мне стало так хорошо, так радостно, что я чуть не зарыдал. Я наклонился, чтобы никто не увидел моих слез. Палуба покачнулась, и я повалился, уткнувшись Веруделе на грудь. И уже смеялся и плакал от счастья, как ребенок.
– Что ты? Тебе плохо?
– Гилмор – мой бог! – закричал тогда я куда-то вниз, в звездное небо, которое вдруг оказалось у меня под ногами, и как будто я сам был одной из тех звезд, что залетают к нам из глубины того странного космоса, который уже разворачивался и во мне, как черное знамя, что я хотел рассказать всем им, всем страждущим, рассказать и Дэвиду, как я слушал их диск еще с тем поваром, и не только, какой целый и большой мир я принес им, «Флойдам», в жертву, как, отрекаясь от реальности, погнал вслед за ними черные шары в подземелья веселий, как стал бить ослепительные фугасные зеркала, как меня линчевали спицами и никак не могли утопить в ледяной смоле, что, даже связанный нейлоновыми нитями, я пугал своих палачей, пучил, белил глаза и скалил им свои черные зубы, и тогда они вынуждены были меня отпустить, сняв с гутенберговой виселицы, гром гномов или гном громов, красный кабаривал или что-то еще, свободное и змеиное, как те белые незагорелые немки...
И меня уже выносили из амфитеатра четыре берлинца, один из которых, как потом выяснилось, был мюнхенцем. Он-то, оказывается, и знал русский язык.
В участке я представился как Делез – великий французский философ. Веруделы почему-то рядом не оказалось. И некому было перевести. Я попытался объяснить им в их полицейский переводчик-Гугл. Оно, конечно, Делез велик, но зачем же стулья ломать, – перевели мне обратно полицейские с сербо-хорватского. Какие стулья?! Там же каменные лавки! Но мне упорно совали под нос фотографии. С гаджета на меня смотрела моя разъяренная рожа среди каких-то побитых стульев, которые я будто бы разломал в каком-то вонючем вагончике, куда меня заперли, пока они – полиция – не подоспели. Но проклятые берлинцы, конечно же, врали! Проклятый мюнхенец, конечно же, врал! Стулья, скорее всего, разломали сами немцы. Я всегда знал об этом пристрастии Германии к табуреткам. Увы, я ничего никому не мог доказать.
Утром я отдал за нанесенные повреждения последние двести евро, чтобы не забрали паспорт. И поплелся по солнцу обратно в гостиницу. Веруделы не было. Вместе с ней и с ее вещами исчез и мой ноутбук. Зато в холодильнике остался джин.
Я взял стакан и вышел на веранду. Вдалеке на фоне моря виднелось дерево, похожее на собаку. Сквозь пронзительность горизонта, сквозь бесчисленность волн и их бесконечный плеск, сквозь плывущее серебро в грудь мне вдруг вошло какое-то странное чувство. Я почему-то обрадовался. Да черт с ними со всеми! Ну, один и один. Я же сам выбирал себе другого отца, отрекался от языка своей матери, как от своих органов. Да здравствует мой дервиш с длинными, долго не стриженными ногтями! Я наклонился через перила и посмотрел вниз. Как он выбросился из окна и как он летел, пролетая мимо окон университетских аудиторий, раковых палат, ухмыляясь саркастически и злорадно всем этим искателям истины как власти, кумир мой, Делез... Падал, как рыба, в пучине океанариума, как нетленный пожелтелый лист. Наверное, ему было грустно, как время летит, как оно медлит. И так словно бы падал сейчас и я вместе с ним, и улыбался. Солнце – твердый огненный шар, каменный, как говорил Гераклит.
Я отпил. Отпил опять.
Так о чем же я не успел тебе рассказать, Верудела? А, да, тогда, в первый раз, я слушал «Флойд» с поваром. Как и ты, он был вор. «Флойд» с нами слушал тогда и его мраморный дог. Дог был Антон, так звали дога Антона, доброго, с грустными глазами, которого повар хотел застрелить. И причина была проста, дог Антон был очень добр, и повар хотел застрелить его из-за его доброты. И заметь, Верудела, что я рассказываю все это отныне себе и только себе. Здравствуй, дог Антон, у тебя была большая мраморная голова, огромная, как у быка. Ты любил «Пинк», и еще у тебя были голубые глаза, такие грустные, как будто ты знал, что повар тебя все равно рано или поздно пристрелит.