Дельвиг, Атос или один из Битлов?..Фото из архива Дмитрия Бобышева
Дмитрий Бобышев – легендарный поэт, в 60-е годы входивший в ближайший круг Анны Ахматовой, – в апреле отмечает 80-летний юбилей. Об истоках своего поэтического стиля, дружбе с Ахматовой, Иосифе Бродском и жизни русского литературного зарубежья с Дмитрием БОБЫШЕВЫМ побеседовала Юлия ГОРЯЧЕВА.
– Дмитрий Васильевич, эмиграция была национальным неврозом и русской мечтой. Вы – знаток четырех волн эмиграции в США – как относитесь к этому? Продолжите, пожалуйста, фразу «эмиграция для литератора – это?..»
– Я бы сказал, прежде всего для страны это огромная интеллектуальная потеря. Ведь уезжает наиболее активная, решительная, склонная к переменам часть населения. Когда в России началась перестройка, я просто разводил руками: мы в зарубежье уже перестроились десятилетием раньше! С первых шагов мне помогал Юрий Павлович Иваск, русский поэт и литературовед, ребенком эмигрировавший с первой послереволюционной волной из России в Эстонию, а затем вместе со второй послевоенной – в Америку. В предисловии к антологии «На Западе», составленной им из поэтов обеих волн, Иваск писал: «Эмиграция – это всегда несчастье. Но это и увлекательное приключение на всю жизнь». С первой частью его максимы я не согласен – ведь для многих беженцев эмиграция была спасением. А вторую часть разделяю полностью. Для меня как для литератора – это прежде всего внезапное расширение сознания, обилие новых впечатлений, возможность двойного зрения, то есть такого взгляда, который позволяет увидеть себя, культуру или страну изнутри и извне. Все это чрезвычайно нужные и, безусловно, положительные факторы для творчества. Одновременно эмиграция создает сильнейший стресс, пробуждает в человеке неведомые ресурсы, ведет к открытию в себе неожиданных энергий и возможностей, но и нередко вызывает опасную депрессию. В Америке я застал представителей предыдущих волн эмиграции, притом что сам принадлежу к третьей. Между ними не было особенного доверия, несмотря на общность судеб, а порой даже возникал антагонизм. Как ни странно, их разделяло то, что должно было объединять, – Россия. Дело в том, что каждая из волн унесла свой образ страны, которую они оставили. У первой он был идиллическим, у второй – страшным, а у третьей – унылым и душным, так что общего согласия не возникло. Но вы упоминаете и четвертую волну эмиграции. На мой взгляд, это уже просто миграция, то есть не вынужденное бегство из страны, но переселение по доброй воле с сохранением гражданства, собственности, права возвращения, а это очень важное отличие от тех, кто уезжал навсегда. При этом совершенно излечивается ностальгия! Я уповаю на то, что свобода передвижений, на которой настаивал сам Велимир, председатель земного шара, навсегда сохранится в России.
– Почему, притом что вы не были явным диссидентом, не писали политических стихов, вас не печатали, а Бродского, примкнувшего к вашему ахматовскому кружку, подвергли суду?
– Для начальства и для политической охранки мы (то есть круг моих литературных приятелей) явно были диссидентами с чуждыми стихами и настроениями, а иначе почему нас не печатали, обзывали в прессе «сорняками» или «бездельниками, карабкающимися на Парнас»? Да, на Красную площадь с протестом против оккупации Чехословакии вышли немногие. Но и мы разделяли их взгляды и начиная с середины 50-х знали о преступлениях власти, презирали коммунистическую идеологию, слушали «враждебные голоса», обменивались самиздатом и запрещенной литературой, подписывали письма протеста и – да! – писали политические стихи. Были и у меня протестные стихи в поддержку венгерского восстания. С ними я выступил публично, как это описано в мемуарной книге Давида Шраера-Петрова «Друзья и тени». Стихи я уничтожил, опасаясь доноса. К счастью, никто не донес, хотя неприятности все же пришли, но уже по поводу независимой стенгазеты «Культура» – эту историю я описал в первом томе «Человекотекста». А после фельетона в «Известиях» и ареста Александра Гинзбурга все-таки был у меня тайный обыск, но не дома, а на работе – интересовались моими записями. Там я ничего запретного не держал. Когда был опубликован пресловутый фельетон «Окололитературный трутень», это воспринималось как угроза применить новый «закон о тунеядстве» к целому кругу лиц, замеченных в инакомыслии и нестандартном образе жизни. Среди них были мои знакомые, да я и сам каким-то боком оказался туда вовлечен. Дело в том, что авторы фельетона приписали Бродскому три отрывка моих стихов, довольно дерзких, и вменили их ему в осуждение. Я как автор сделал об этом официальное заявление, но его игнорировали, и я полагаю, что Бродского арестовали не только за стихи. Еще ранее, посетив приятеля в Самарканде, он оказался замешан в провокацию и был задержан. Тогда гэбэшники его отпустили. Но, как у них водится, после первого ареста второй был предсказуем.
– Как вы определяете свой поэтический стиль?
– «Стиль – это человек», как заявил еще в XVIII веке французский академик Жорж Бюффон. А человек меняется. Вначале я писал весело, иронично, с оглядкой на опыт обэриутов. Затем – образно, мажорно, не без влияния Пастернака. Или картинно и красочно, но, не забывая о «примате звука» – о красе женщины или пейзажа. Или истово и печально, когда писал об умирающем Севере, о не-красоте жизни. А то и контрастно, смешивая бытовую лексику и архаизмы, которые казались мне великанами среди слов. Юрий Иваск называл этот стиль «необарокко». Мировой вершиной и недосягаемым образцом являлась державинская ода «Бог». Америка подсказала новые краски и другую технику, я как бы перешел с масла на акрилик. Но если брать все написанное в целом, а особенно большие поэмы, то это трансцендентализм, то есть устремление за пределы видимого, чувственного, эмпирического... Под таким названием существовала группа американских поэтов XIX века: Уолдо Эмерсон, Генри Торо, Уолт Уитмен... Вот к ним я бы и хотел себя причислить.
– Кто ваш главный Учитель?
– Светочем для меня стал Райнер Мария Рильке. Под воздействием его метафизической прозы я сам взялся за перо. И впоследствии я отыскивал его стихи в разных переложениях – особенно в переводах Сергея Владимировича Петрова – и домысливал их до авторского замысла, в котором мгновенное смыкалось с вечным, а земное с небесным. Вот кто был истинным трансценденталистом! Меня поразила его фраза: «Россия граничит с Богом», и я отправился в северные странствия искать эту границу. Увы, я застал там разрушенные часовни и вымирающие деревни...
– В ваших воспоминаниях ярко описана Анна Ахматова. Она посвятила вам стихотворение «Пятая роза». И с вашей легкой руки, вернее из вашего стихотворения «Все четверо», посвященного памяти Ахматовой, в обиход вошло выражение «ахматовские сироты»… Что, оглядываясь, цените в общении с ней – литературные наставления или жизненные уроки?
– Ахматова – это событие на всю жизнь. Встречи, общения и разговоры с ней, дружба, которой она одарила в свои поздние годы и меня, и узкий круг моих сверстников-поэтов, оказались благословением, счастливой метой для моей, как оказалось, неровной и негладкой литературной судьбы. Я ведь эмигрант, демонстративно чужой – и здесь, и там, и я не претендовал ни на какие лавры. Но когда ко мне обращаются с анкетами издатели справочников Whoiswho, я неизменно ставлю в графе наград «Пятую розу». Все было важно в общении с ней: и острота литературных оценок, и мощь позднего творчества, и то, как она себя держала в литературе и в жизни. Даже цвет ее глаз, когда я глядел на нее, открывал новые смыслы в ее стихах. Помимо ахматовских глав «Человекотекста», на эту тему у меня написано небольшое эссе «Око Ахматовой». Ее памяти я посвятил восемь восьмистиший, назвав их «Траурные октавы», откуда и взялось выражение, обозначающее кружок поэтов.
– В «Диалогах с Иосифом Бродским» Соломона Волкова Иосиф Александрович проводит параллель между вашей четверкой и четверкой Золотого века: «Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего был Бобышев. Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо играл роль Баратынского». В какой степени вы согласны с этим определением?
– Ну это, конечно, игровое сравнение, своего рода литературная шутка, рассчитанная на реакцию собеседников, которые должны были всплеснуть руками и воскликнуть: «Ну что вы, Иосиф Александрович, как можно? Это вы, вы – наш Пушкин!» Мне попадались в Интернете и другие забавные сравнения, когда мы оказывались тремя мушкетерами с д'Артаньяном–Бродским во главе. Здесь уже Рейн был Портос, я – Атос, а Найман – Арамис. А вот еще смешней: наша четверка – это поэтическое соответствие квартету «Битлз»! Нелепо, но симпатично, потому что подтверждает то единение четырех, которое давно распалось, а все-таки существует. Вспоминаю мое стихотворение о крылатых львах, посвященное Рейну. Оно описывает пешеходный мостик через Екатерининский канал в Петербурге. Четверо грифонов на посту охраняют его. Они хотели бы разлететься, но не могут: их сдерживают железные скрепы. Литературный смысл этого образа очевиден, но лишь недавно его разгадал московский поэт Слава Лён.
– Ваша книга «Человекотекст» пронизана культом дружбы. А какие еще существуют ценности в вашей жизни? И какое место в них занимает Слово?
– Я рад, что вы это почувствовали. Но, кроме дружбы, истинным благословением в жизни являются любовь и благодарность – вовсе не какие-нибудь хемингуэевские «ирония и жалость». Да, любовь и благодарность. А Слово (но не «слова, слова, слова») остается превыше всего и сияет над всем.