Мир прилежно кипит в действии пустом. Павел Филонов. Композиция. Ввод в Мировый расцвет. 1914–1915. ГТГ |
В Магадане вышла книга Анатолия Либермана «Сарынь на кичку!». Это мемуарные очерки, стихи, рецензии, посвященные художественному переводу, статьи о поэтах золотого века. При всем жанровом многообразии в книге ощутимо смысловое и композиционное единство: она читается как автобиографический роман о человеке, который всю жизнь работает со словом. С Анатолием ЛИБЕРМАНОМ побеседовал Сергей КНЯЗЕВ.
– Анатолий Симонович, вы пишете в своей книге, что не жалеете ни о чем, и если бы вам пришлось начать жизнь заново, прожили бы ее точно так же. И все же, если говорить не о частной жизни, а об исключительно профессиональной – чем бы вы как филолог, как поэт-переводчик, как литературный критик заниматься не стали бы, если б все началось сначала?
– Мне кажется, что в науке, как и в искусстве, неинтересных областей нет. Если дело стоящее, то, даже занявшись им полуслучайно (разумеется, если к самому такому делу есть склонность), втягиваешься, и становится интересно. В справедливости подобного подхода я не раз убеждался на своем опыте. Окончив школу, я хотел заниматься русской литературой, но на русское отделение университета (тогдашнего ЛГУ: я родился и учился в Ленинграде) меня, несмотря на медаль, не приняли, и я пошел, проклиная судьбу (зря проклинал), в Педагогический институт, ныне университет, имени Герцена, где квота на медалистов, устремившихся на литературный факультет, была к тому времени уже заполнена, а на английский факультет меня взяли. Там для будущих учителей английского языка литература почти не читалась, а языкознание преподавали вполне солидно, и оно меня очень увлекло. Окончив курс, я уже смотрел на себя как на лингвиста.
Потом меня не взяли в аспирантуру, где я собирался писать диссертацию о словарном составе английского языка, то есть заниматься лексикологией. Когда три года спустя я все же попал в заочную аспирантуру (но не Герценовского института, а ЛГУ), мой будущий руководитель, знаменитый филолог Михаил Стеблин-Каменский предложил мне выбрать тему, связанную не с лексикой, а с историей звуковой структуры английского языка. Этот раздел языкознания называется исторической фонологией. Я, как водится, огорчился, но тема оказалась необычайно увлекательной и перспективной, и фонология на долгие годы сделалась моей основной специальностью. И теперь в связи с вашим вопросом я могу сказать, что о выборе, дважды навязанном мне внешними обстоятельствами, ничуть не жалею, тем более что к своей первой любви, литературе, включая литературную критику, и к словам я в конце концов вернулся. Все соединилось и совместилось. Об остальном и говорить не стоит. Стихи я пишу и перевожу всю жизнь, но профессиональным переводчиком русской поэзии на английский я стал только в Америке.
– Одно время лингвисты противопоставлялись литературоведам – мол, это очень разные науки. Вы и лингвист, и литературовед. Одно ваше «я» не борется с другим? И литературоведение, а также история литературы – это, на ваш взгляд, науки?
– Жесткое противопоставление литературоведения языкознанию – плод сравнительно поздней специализации, хотя существовало оно всегда. Один профессор читал курс «Данте и его время», другой – «Синтаксис современного итальянского языка», однако оба были образованными филологами, которые могли многое сказать не только студентам, но и друг другу. В наше время литературовед понятия не имеет о направлениях в лингвистике, хотя слышал, что именно лингвистика – основа гуманитарного знания (зря ему это сообщили). А лингвист может прожить всю жизнь, не прочитав после института (университета, колледжа) ни одного романа, ни одного стихотворения. Ему это ни к чему. Лингвистика – более специализированная, более техническая область знания, чем литературоведение, но главное, что начиная примерно с 20-х годов прошлого века она увлеклась моделированием и выработала в высшей степени специальную терминологию и методику исследования, которые отгородили ее от остальных гуманитарных наук. Если не ошибаюсь, Карл Маркс сказал, что наука лишь тогда достигает зрелости, когда ее данные могут быть подвержены математической обработке (он ведь и сам занимался математикой). Если он действительно так сказал, то заблуждался. И лингвистика, и литературоведение могут претендовать на статус научных дисциплин и без математической обработки. Конечно, чем обозримее материал, тем легче его моделировать. Гласных и согласных в языке очень мало, а слов бесконечно много. Поэтому фонетика (и фонология) выглядит строже, чем лексикология. Синтаксические структуры тоже обозримы. Литературоведение в моделировании не нуждается, но структуры в словесном творчестве обнаружить можно, и их давно заметили и описали.
Принципы построения романа (самый простой пример – детектив), схематизм некоторых новелл (как, скажем, у О`Генри), структура сказки (той, в которой незадачливый третий сын женится на принцессе) и многое, очень многое другое, даже если ограничиться только прозой, – предмет науки, как бы ни понимать термин «наука». Литературоведение не оценивает словесное творчество (этим занимается критика), а исследует его механизмы. Лингвистика же обнаруживает структуры языка и механизмы речи. Наука – это, по-моему, все, что раскрывает суть вещей. В России немногим более 100 лет тому назад возникла замечательная школа литературоведения, неудачно названная формализмом (Якобсон, Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум и их ученики). Им противостоял Бахтин, но между этими двумя направлениями было больше общего, чем казалось Бахтину. Это обстоятельство стало особенно ясным после разгрома обеих школ тупой, невежественной властью. Нет сомнения, что литературоведение – наука. Мне же в работе помогает то, что, будучи лингвистом, я более чуток к форме, чем те, кто не имел моей подготовки. Как известно, выдающимся языковедом был Якобсон, но лингвистический взгляд на текст определял и все анализы Тынянова, Шкловского, Эйхенбаума, Винокура, а впоследствии и таких «молодых» формалистов, как Бухштаб и Лидия Гинзбург.
– Меня поразило, что вы работали в «Новом журнале» и сотрудничаете в журнале «Мосты» «Собакевичем на полставки» без вознаграждения. Понятно, когда бесплатно рецензирует книги начинающий, которому нужно заявить о себе. Но вам-то это было зачем – не раз-два выступить в качестве приглашенного эксперта, а работать рецензентом full time без вознаграждения?
– Боюсь, что мой ответ покажется вам наивным и разочаровывающим. Рецензентам никто нигде ничего не платит (в России кое-где еще платят. – С.К.). Я писал и пишу всяческие отзывы (научные и литературные) потому, что это мне интересно. Ни денег, ни славы, ни даже отклика на рецензии чаще всего не получишь, но я всю жизнь старался делать то, что доставляет мне удовольствие. Хотя от вздорных занятий не застрахован никто (мир прилежно кипит в действии пустом), но я по крайней мере хотя бы не ищу их. Что же касается Собакевича, то со временем я почти перестал рецензировать макулатуру, а просто клал такие книги на полку. В Магадане вышел том литературной критики, в Москве выйдет вот-вот. «Ругань» я туда включил только на тот случай, если она будет полезной читателям. Речь обычно идет о раздутых авторитетах, славы своей, на мой взгляд, не заслуживших.
– В чем разница между нынешней американской и российской критикой?
– И за той, и за другой критикой я слежу эпизодически. Мне кажется, что подход честных рецензентов к анализируемым книгам везде одинаков. В обеих странах оценочный элемент преобладает над анализом.
– Вы следили за работой отечественной критики в последние лет 30? Принимали ли вы во внимание, про что и как пишут Лев Аннинский, Лев Данилкин, Михаил Елисеев, Андрей Немзер, Виктор Топоров, Сергей Чупринин, Галина Юзефович?
– Всех их я знаю отрывочно, и мой поверхностный взгляд не позволяет мне делать заслуживающие внимания выводы. Похоже, что времена Белинского, Добролюбова и даже Власа Дорошевича прошли безвозвратно, и никто из названных вами критиков (кроме, может быть, одного или двух) даже на время не стал «властителем дум». В лучшем случае некоторые заслуженно, но ненадолго, приобрели сравнительно широкую известность у интеллигентных читателей.
– У вас сейчас выходит несколько книг в год. Меж тем вам девятый десяток, простите за бестактность...
– Природа наградила меня хорошим здоровьем и в союзе с медициной одарила завидным долголетием. То, что я до сих пор не на пенсии и несу такую же нагрузку, как полвека тому назад, – истинное чудо. Ниточка не может виться вечно, но пока еще клубок в моих руках. «Не вечный для времен, я вечен для себя», – как сказал совсем еще молодой Боратынский. В моем режиме нет ничего примечательного. Иногда я почти целый день в университете. Когда у меня нет занятий, я пишу, читаю, готовлюсь к лекциям и семинарам, немного гуляю. Сын с семьей живет в другом штате, и, к сожалению, с внуками у меня контакт в основном телефонный и компьютерный. Мы с женой старые люди, но пока все делаем сами, и я принимаю активное участие в хозяйстве. (О нашем прошлом написано в моем романе «Отец и сын, или Мир без границ», который вышел в прошлом году в Петербурге). В связи с пандемией замерла светская жизнь, которая у нас никогда не была особенно бурной, но ни в театр, ни на самый хороший концерт мы уже не ездим почти три года (хотя теперь вроде бы можно), и так же давно не участвовал я ни в одной конференции. Какие уж там конференции, если еще недавно все занятия шли на удаленке.
– Нелюбимый вами Бродский как-то сказал, что музыка – лучший учитель композиции. Ваш музыкальный опыт, знание и понимание музыки помогают в филологической и литературно-критической работе?
– Бродский несимпатичен мне только как личность. Что же до его стихов, то многие, по-моему, очень хорошие, а на многие другие я не откликаюсь. Возможно, это моя вина. Во всяком случае, «нелюбимый» не вполне справедливый в данном случае эпитет. Афоризм же, который вы приводите, – пример того, как Бродский, став культовой фигурой (в том числе и в собственных глазах), начал бросаться глубокомысленными, мало что значащими фразами. Что именно в музыке учит литературной композиции? Бродский когда-нибудь вдумывался в композицию симфонии или фуги? Мне претят мудрые фразы того типа, который вы привели. Мои многолетние музыкальные занятия никак не повлияли на то, как я пишу, если не считать нескольких стихотворений, в которых музыка упоминается в связи с тем, что там говорится, но это относится к содержанию, а не к композиции.
– Вы говорите, что вас будто вела судьба по вашему профессиональному пути. Не было ли у вас ощущения присутствия какой-то высшей силы? Не думали ли вы о том, что, раз уж кто-то или что вас ведет, вы своей работой исполняете предназначение, что это форма служения? Грубо говоря, можно ли говорить о каком-то религиозном аспекте вашей работы?
– Задним числом несложно поверить в наличие руки, которая вела меня к успеху. Для подобного вывода и придуманы такие понятия, как предопределение, фатализм, судьба и прочее. Нет, я не столь тщеславен, чтобы поверить в наличие высшей силы, ведшей и ведущей меня к цели. Но мне и в самом деле немыслимо везло, кроме как в детстве, когда я лишился отца (он погиб в 1941 году на Ленинградском фронте), да и родился я в 1937 году, когда естественнее было умереть. Но случилось так, что я упорно не попадал туда, куда рвался, но куда соваться мне не следовало, а оказывался именно там, где мне и надо было быть с самого начала. К тому же в совсем уж лихие годы рядом неизменно оказывался человек, делавший все, чтобы я процвел. В институте меня учила языку почти гениальная преподавательница, и все пять лет прошли под знаком гонки за лидером. Позже возникали люди, совершенно бескорыстно пробивавшие меня в недоступные края: сначала в заочную аспирантуру ЛГУ, потом на место младшего научного сотрудника в Академии наук (место это возникло стараниями Никиты Хрущева, но он явно не меня имел в виду). В аспирантуре моим руководителем (он же потом рекомендовал меня в Академию наук) был замечательный филолог и неотразимо обаятельный человек. И снова началась гонка за лидером, продолжавшаяся до самого моего отъезда (заметьте, что меня не гноили в отказе, как многих гораздо более достойных людей). В Америке, где своих филологов было пруд пруди, меня приняли на ура. Впоследствии издатели сверхблагосклонно относились к моим проектам. Вы скажете, что все это я заслужил? Может быть, и заслужил, но, не будь я так удачлив, все пошло бы по-другому. Древние скандинавы верили, что удачливость – врожденная субстанция. Ее даже можно было передать другому. Короли так и делали. А я? Есть ли у меня ангел-хранитель? Не мне решать.
– У вас есть образ гипотетического читателя? Кому адресованы ваши труды?
– Нет, такого образа у меня нет, но есть некоторое представление о потенциальном читателе. Это культурный человек без предвзятых взглядов. Стихи, конечно, пишутся для самого себя, а переводы для любителей поэзии. Что касается литературных журналов, их читатели – люди моего круга. Книга «Отец и сын» адресована всем, всем, всем. Я не снисхожу до читателя, не парю над ним, но и не ищу его благосклонности. И опять, если позволите процитировать Боратынского, которого я, как раньше Лермонтова и Тютчева, почти целиком перевел на английский, «что мыслю, то пишу».
комментарии(0)