Евгений Степанов. Империи. – М.: Издательство Евгения Степанова, 2017. – 248 с. |
Очередной итог подведен: поэт издает собрание своих стихотворений, среди которых немало написанных с 2015 по 2017 год.
Примкнув еще в ранних 1980-х годах к кругу советских поставангардистов (Айги, Бирюков, Кедров, Кацюба и т.п.), молодой человек не растворился в подражательно-формальных техниках, а избрал комбинаторный путь сочетания традиции и авангарда, чувствуя, видимо, их взаимную неполноту. Степанов опирается на крепкую, твардовскую по закваске силлаботонику и видит в ней основную точку своего приложения.
Не улетай, не улетай,
Ты не обуза.
Чай, не загонят за Можай
Можайск и Руза.
Умрешь – опять сюда придешь,
В поля-чащобы,
И счастье вырастишь,
как рожь.
Еще бы.
Блоковский перифраз у Степанова не случаен уже потому, что к Отечеству своему он развернут всем своим бытием, и до сегодняшнего и тоже блоковского «сада-монастыря» (загородной дачи): почвенничество неизбежно.
…Поколению родившихся в 1960-е огромный урон нанесла не столько даже перестройка-гласность, сколько якобы открывшиеся вслед за ними небывалые возможности ельцинской «свободы». Самые отчаянные бойкие юноши, которым было тесно в «прямоугольнике державы», бросились в мир – в Европу, за океан, испытав на своей шкуре тот самый «культурный шок» от распахнувшейся им эклектики стилей.
Степанов оказывается в эмиграции, которая, по сути, эмиграцией уже не была: если гражданство оставалось в неприкосновенности, можно было в любой момент вернуться в разоренную и распавшуюся страну. Но годы учебы и годы странствий сыграли с его стилем шутку: к лицу лирического героя приросла маска клюквенно-пародийного резателя правды-матки, выкрикивающего миру смятенные истины:
это родина род и отродье
и родной до беспамятства сброд
черных речек разлив половодье
черных речек, не пройденных
вброд.
– здесь видно, как умеет заговариваться и волхвовать человек, регулярно, «на постоянной основе» запрещающий себе использование высокого штиля, отказывающий себе в голосе, который ему свойствен именно что от рода, – горьком, обвиняющем, не скатывающемся в истерический фальцет. Лишь изредка слышится, как трескается и разваливается маска и раздается из-под нее голос иных обертонов.
В подавляющем большинстве степановские стихи – довольно плотный настой высоких и низких истин вперемешку, обрамленный простыми, хоть и изобретательными рифмами, не чурающимися просторечия. Разглядеть высокий трагизм в «Империях» порой сложно: лирический герой словно сошел с последних, «юмористических», страниц советских литературных журналов. Он, не забывая комически сокрушаться о себе, бесконечно подтрунивает над собой и если изливается, то на грани «детской» поэзии.
Для безусловной классики у поэзии сатирического запала вечно не хватает отстраненности и даже холодности к бытию, интонации не коммунальной и площадной «любви-ненависти», но хотя бы приблизительного субъектного равенства человека и мира. Как избыть в себе стихи «человека толпы», никогда не являвшегося самим собой, никогда не знавшего, как ее покинуть, толпу? Да и есть ли предел у толпы, чтобы к нему устремиться? Постсоветская рутина москвича, «крутящегося ради денег», безотрадна и пуста, и сами стихотворения такого «живчика» часто выглядят беглыми заметками на полях, нежели наследием, оставляемым потомкам:
будильник – злее, чем угро –
кусок бекона
вонючий свальный грех метро
контора зона
Однако за строками неопровержимо стоят горькие истины. Если вслушаться, за обилием цветаевских тире и восклицаниями, коротким дыханием, хозяйственно-дневниковыми охами-вздохами изнывающего в пробочной пассажирской давке проступает ужас барачного мальчика перед страной, готовой пожрать его:
эти вечные страхи
точно красный террор
каждый день как на плахе
ждешь и ждешь приговор
– такое самоощущение обращается в мандельштамовскую манию преследования почти незамедлительно:
Власть это пасть оскал
чекиста
– и т.п., но природа подобного испуга (физическая и моральная опустошенность дрязгами жалкой литераторской среды) ясна, но если она побуждает вписывать себя в экзистенциальную драму, то слава ей, поскольку именно так и меняется и масштаб видения сегодняшней российской трагедии:
бежать – отсюда – от себя
себя – сегодняшнего – даже
вчерашнего
бежать
тогда – и смерть
сейчас – и – смерть
смерть – это жизнь
здесь – так
– наиболее значимо в этом взбаламученном эскапизме – «здесь», символ Родины. Травма героя, его щенячья «радость выжившего» и пичужий страх неминуемых бедствий – из юности. Сила репрессивного аппарата, государственных карательных институций воплотилась в давнем деянии, когда за написание палиндромных и заумных текстов поэт оказывается в областной психиатрической больнице:
Решетки на оконной раме
И – сквозь решетки – чуткий
луч
Он, исследователь «луговой латыни, потомок травы и ольхи», с непередаваемым ужасом видит войну как потоп, изничтожающий смыслы, и отвергает ее. Да, он солдат, но иных – не галицийских – кровавых полей. Верный мистическим откровениям вековой давности, провидит о Родине так:
Не знаю – может быть,
и голь мы,
Потертые у нас порты.
Быть русским – значит
с колокольни
Плевать на деньги и понты.
Быть русским – делать то,
что можем,
Пахать, творить, молиться,
петь,
И быть счастливым в храме
Божьем,
А вне – терпеть.
Может быть, именно так происходит внутренне непреклонное отречение от золотого тельца, вскормившего эпоху, возвращение к заветам пращуров, ждущим каждого покинувшего Отчизну блудного сына? Может, так улучается сквозь решетки «обстоятельств непреодолимой силы» – луч Истины, «человечества-Христа», попавшего в плен греха? Возможно.