В читальном зале иногда приходится брать такие книги, на которые глаза бы не смотрели.
Фото Елены Рыковой (НГ-фото)
Без ложной скромности: я человек скромный. И никогда бы не пришла мне в голову эта мысль – знакомить читателей газеты со своими дневниковыми записями. Но дело в том, что, пересмотрев сейчас эти записи, я вдруг понял, что в них помимо меня самого чувствуется время, в которое они были сделаны. Сначала я подумал, что мне это кажется. Ведь я никогда не писал публицистических статей, не фиксировал общественные события. Не все из этих записей даже датированы.
Я еще раз перечитал эти записи, не понимая, чем они привлекли мое тревожное внимание. И вдруг понял: одинаковостью чувства, которое возникало, когда я их писал, и возникает сейчас, когда я их читаю.
С этим страхом узнавания я и перечитывал свои старые записи.
...Тетрадь, предназначенная для научного коммунизма, сохранила память об этом неизбежном вузовском предмете лишь на первой странице. Тема лекции «В.И.Ленин о сущности коммунистической морали. Ее объективные критерии и основные принципы. Коммунистическая мораль как высшая ступень нравственного прогресса человечества».
После первых лекционных фраз я стал записывать собственные мысли: «Наше знание о существовании законов уже говорит о том, что законы эти действуют не постоянно».
И цитата: «Никто не может запретить быть порядочными людьми». Явно не из Ленина.
И снова комментарий к ней: «У нас скорее так: не быть, а бывать порядочными людьми. Обидно и унизительно тратить жизнь на самовоспитание, на то, что у тебя отнято и что необходимо восполнить».
Далее научный коммунизм исчезал вообще и начинались наброски к курсовой работе «Смерть у Толстого», скорее всего на этой самой лекции и сделанные: «Непостижимую связь писателя с тем, что дает ему силы, заставляет говорить, – увидеть невозможно. Так же, как у Чехова, нельзя определить, в чем его вера, хотя этой верой проникнуты все его произведения, так и у Толстого, несмотря на обилие в его романах, повестях и рассказах размышлений о смерти, да и самой смерти, возникающей чуть ли не в каждом произведении, – отношение Толстого к смерти определить нельзя. Художественность Толстого раздвигает границы жизни, реальности, и нарушается неприкосновенность этих границ; препятствие, к которому привык, вдруг дрогнет на глазах и растворится, и ясной, как при отдалении, становится не жизнь, а то, что раньше было за нею, что было закрытым и страшным в своей тайне».
Я безошибочно узнаю 80-е годы. И даже не по научному коммунизму, но по тому, как сочетается в моих записях сила молодых мыслей и знание о том, что они чужды окружающей действительности. Даже не идеологически чужды, а просто не нужны ей.
«Вся жизнь пронизана враньем – не было времени скучнее нашего» – это выдавлено, как из тюбика на палитру. Договорившись записывать свои дни, я думаю, мы уже подразумеваем их ограниченность и свою обреченность. Обреченность – ну и ладно. Что делать еще, как не пытаться сказать хоть что-то, что являлось именно в этот день, и в этом ты прав? Нет воображения – оно не нужно, нет тщеславия – оно не нужно, есть что-то неназываемое – оно необходимо».
А вот записи о спасительной отдушине – приезде к родителям: «Светлая и бессловесная печаль накатывает всегда на меня вечерами в родительском доме. За стеной, за окном тихо, вечный гул откуда-то издалека все доносится и не выразится до конца – так и держится, растворенный в бесконечности внешнего мира. В бесконечности удивленной, застывшей без единого слова».
В родном краю дышится легче. Можно отдохнуть от суеты и вранья. Фото Олега Ласточкина (НГ-фото) |
Но даже в это внутреннее состояние вдруг врывается тон времени: «Естественная жизнь, которой живет наша семья, безоговорочна. Все оговорки – обман, как только выходишь за порог. И все-таки пытаюсь представить свою жизнь, какой бы она была, если бы последние несколько поколений нашего рода до меня жили посреди нормальной человеческой жизни. Рабская черта стала уже линией жизни даже у нас. Уже и думаю по-рабски, полностью подчиняясь чьему-то разрешению или запрету».
Девяностые были для меня потрясением. Ведь раньше я не мог себе представить, что когда-нибудь выберусь из советской мертвечины. Мне, тридцатилетнему, в 90-е годы показалось, что моя жизнь разрезана пополам, как и время, – до и после. И я почувствовал: не может пройти незаметным то, что большая часть моей жизни, может быть, лучшая ее часть, прошла – до: «Уходит из-под ног основание, но еще прочно единение с ним, и перевертываешься с ног на голову, чтобы видеть все перевернутым. Добиваешься ясности в этом перевернутом мире.
Наше поколение, озлобившись на долгий обман, в котором жили поколения предыдущие, становится не то чтобы эгоистами, а проходит состояние лирического разочарования. Понимая, как совсем недавно неосознанно и с потерями проходила жизнь, жадно, как старики, начинаем видеть свою жизнь законченной в развитии, но находящейся только в зародыше осмысления. Силы куда-то ушли, а жизнь еще девственна – отношения к ней мы, живущие, еще не почувствовали».
К чему я это пишу сейчас? Зачем перелистываю страницы своих дневников почти тридцатилетней давности? Потому что той же советской мертвечиной отчетливо пахнет в воздухе. Я чувствую это всем своим состоянием, мне все хуже – физически хуже – становится здесь жить. Большинство людей опять находят в себе силы не быть порядочными, а бывать. Абсолютная порядочность становится подвигом.
И какой-то странный стыд сообщничества с мерзавцами, управляющими нашей жизнью, растет во мне, пробивается наружу. Даже не такой, какой был в советские времена, – тогда я ощущал себя неизбежно угнетенным. Сейчас мне уже стыдно считать такое свое состояние неизбежностью.
Я всегда чурался участия в общественной жизни. Это естественное свойство пишущего человека, которому важнее, чем публицистичность самовыражения, какой-нибудь абзац вроде: «На улице гудели провода, громко шелестели деревья, луна ярко освещала маленькое облачко, быстро плывущее около нее». Я никогда не бравировал этим своим свойством, но и не стыдился его. Какой есть, такой есть.
А сейчас мне действительно стыдно за эту свою отдельность. Хорошо быть «чистым художником», когда вокруг тебя свободное жизненное пространство и ты закрываешься в своем кабинете, потому что это твой способ соединения с миром. Но когда ты чувствуешь, что за стенами кабинета беззаконие, неправедный суд, вранье и начинающее вонять болото, – радоваться своей внутренней свободе неприлично.
Сказать о своем состоянии – может быть, это единственный доступный мне способ свидетельствовать о времени. Я вижу, как по-разному сейчас люди взволнованно выражают свое негодование. Мое свидетельство – это то, что я чувствую в себе: повторение знакомых мне вранья и безнадежности, в которых я прожил молодость.
Мне стыдно. Я действительно не могу молчать.