Николай Эстис. Из цикла «Птицы». 1983. Государственная Третьяковская галерея.
С избирательностью воспоминаний бороться трудно и вряд ли надо. Фрагменты, почему-либо оттесненные в глубины моей 85-летней памяти, выплывают сами, без очевидного повода. Тем интереснее их толкование и тем острее ощущение от вроде бы нечаянных совпадений. Даты, события и судьбы перекликаются, рифмуются. Или сходятся? Как сходятся на плоскости линии при изображении в перспективе. Место пересечения таких линий и есть точка схода. (Между прочим, книгу о своей жизни я назвал «Точка схода».)
В сущности, сюжеты воспоминаний – тоже линии, стремящиеся к точке схода. А когда все они сойдутся там, где им предназначено, ты – сегодняшний, настоящий – ясно увидишь и прошлое, и будущее.
***
В начале 1970-х я приехал в Дом творчества Союза художников на Старой Ладоге.
Люблю холмистые места с дальним горизонтом, в один миг видишь все: Волхов с его черной водой, полуразрушенные храмы, вросшие в землю деревянные строения, колодезные журавли, повалившиеся плетни, остатки роскошной усадьбы, старое кладбище. И фон – осень, чистый звонкий холодноватый воздух.
Уникальное ощущение, когда часами ходишь в поисках мотива. Это, очевидно, похоже на состояние охотника, который в возбуждении пройдет много километров, прежде чем выйдет на дичь.
Найти – значит увидеть и удивиться. Что-то должно произойти, и работа пройдет под знаком этого удивления.
Помню едва ли не каждое нарисованное дерево, его характер, индивидуальность. По пластике и настроению выстраиваю его судьбу. Эти находки остаются во мне, я живу с ними, как с людьми, друзьями. Беспокоюсь, как они там, одинокие, где-нибудь на распутье под шквальным ветром.
Я помню эти деревья, потому что они были мною найдены. Одно дерево полузасохшее. Другое – гигант, у дороги. Третье, изувеченное – в бывшей зоне, рядом остатки колючей проволоки, бараков.
Хорошие люди когда-то подарили мне четки. Я, не зная молитв, перебирал бусины и вспоминал родных, знакомых и деревья, которые впускал в себя: это – с Ладоги, это – из Тарусы, это – из тайги.
Тогда на Старой Ладоге я пребывал в рабочем возбуждении.
Заканчивался день, ужин продолжался посиделками, потом все расходились по комнатам спать. Я принимался за работу – темперой после дневных карандашных рисунков. Одно перетекало в другое и давало неожиданный результат.
Сначала были далекие аналогии с тем, что рисовал днем, очень приблизительные. Со временем пошел поток работ совершенно самостоятельных, не связанных с дневным рисованием. Связь состояла только в том, что днем нарабатывалась форма, к ночи рука двигалась легко и верно.
Я поражался тому, что получалось, и никому ничего не показывал.
Чем дальше я работал, тем больше мною овладевало необычное состояние. Такое было однажды, году в 1965 году, в мастерской на Бакунинской в Москве. Тогда у меня появилась возможность работать ночами. Однажды я так увлекся, что в какой-то миг перестал ощущать свое физическое тело. Почувствовал, как что-то поднимает меня, переводит в горизонтальное положение и утаскивает в открытую широкую форточку. Ощущение абсолютно явственное, закружилась голова, ухватился за стол, прибитый к полу. (С тех пор, где бы ни работал, свой рабочий подиум укрепляю так, чтобы в случае необходимости ухватиться.) Добрался до дивана. Утром увидел листы, ничего не мог понять. С трудом вспомнил, что произошло. С этим пришло удивление особого рода. До сих пор, когда смотрю на еще влажные, дышащие краской листы, удивляюсь – не понимаю, кто и когда их сделал. Как правило, такие листы оказываются лучшими.
В молодости, когда брызжут эмоции, физиологическая энергетика способна творить чудеса. Художник, подхваченный этим буйством, стихией, уносится и далеко не всегда возвращается, он еще не может управлять потоком. Цена воплощения чуда – рассудок, здоровье, жизнь.
Самое сложное – научиться возвращаться, это и есть готовность, зрелость.
И все время я находил подтверждение тому, что состояние души, которого я испугался, не наваждение, не порок и не болезнь, а вхождение в тайну, в чудо.
Даже в цеховых уставах древнерусских иконописцев было записано: «К работе приступать, лишь усердно помолясь и трепетными перстами». «Трепетные персты» – то же вхождение.
Художники Древнего Китая, чтобы создать чистую, непосредственную вещь (когда не голова тобой руководит, а рукой кто-то водит), брали кисть и привязывали к руке. Так обозначался, укорачивался, спрямлялся путь.
Николай Эстис. Из цикла «Фигуры». 1982. Из собрания Олега Иенсена. |
Еще раз на Ладогу я попал в 1980-м, зимой. Руководителем группы был ленинградский живописец Баженов, весьма пожилой человек с белой бородкой, симпатичный, с юмором.
Однажды он подошел, любезно сказал: «Николай Александрович, может, зайдете ко мне? Познакомимся, посмотрите, что я делаю».
Я пришел к Баженову. Он, показывая свои работы, улыбался: «Видите, я художник незатейливый: «грачи прилетели – грачи улетели». Баженов писал деревья. Вокруг Дома творчества потрясающие грачиные колонии, многие это писали, чтобы далеко не ходить.
Уже в дверях Баженов сказал: «Может, и вы как-нибудь надумаете, пригласите меня». Мне Баженов понравился, и страшно не хотелось его расстраивать, показывая то, что, по моим представлениям, ему было чуждо.
Думал, как быть. Показать надо, все-таки руководитель, но не хотелось доставлять лишние хлопоты пожилому человеку.
Выбрал хорошую погоду, время после завтрака, пригласил. Заранее выстроил ряд из того, что сделал, по нарастающей, чтобы не пугать.
Пока идем от столовой до флигеля, метров 200, готовлю Баженова к просмотру. Неуклюже и пошло пытаюсь говорить, о том, что все пишут по-разному, что живопись бывает как музыка – будто ничего и не изображено, а на самом деле... И слова мои диктуются почти сыновними чувствами и желанием не причинить Баженову боль и неприятности. Ведь он должен будет представлять меня, как и всех остальных, московской комиссии в конце заезда.
Баженов интеллигентно кивал.
Приходим, усаживаю Баженова поудобнее и со страхом приступаю к показу. Показываю одну работу, две, три. Баженов, к моему удивлению, оживляется, смотрит заинтересованно.
Я все еще в напряжении, завершаю показ.
Баженов, взглянув на меня в очередной раз, встает, подходит, взволнованно обнимает: «Николай Александрович, но ведь это нерукотворно».
Баженов знал то, чего тогда не знал я: художник – и мост между мирами, и проводник, и посредник. Сначала ты удивился тому, что открылось, потом – тому, что получилось. Так появляется нерукотворное, сделанное не тобой, тебе подаренное. Уверен, что лучшее может быть только нерукотворным.
***
Меня часто спрашивали, почему или для чего я храню большинство работ. На стеллажах стоят сотни листов и холстов, и возникают огромные сложности с их хранением.
Вспоминаю слова коллеги, успешного советского художника который, еще в молодости приходя ко мне в мастерскую, говорил: «Че ты гонишь, старик? Че гонишь? Ты еще эти никуда не пристроил…»
У меня нет объяснения, но есть ощущение: наступит момент, когда придет некто (возможно, самый главный зритель) и спросит: «Кто ты есть? Что собой представляешь?» – и тогда я выставлю все, что сделал, и скажу: «Я вот кто».
А может, этот некто приходит в мастерскую с каждым новым человеком.
В 1996 году Третьяковка решила купить две мои работы, но я их не отдал. Подумал: там лежат восемь моих работ, их никто не видит; будет еще две, это ничего не изменит, но я их лишусь.
Старший научный сотрудник Третьяковки искусствовед Елена Михайловна Жукова заметила по этому поводу: «Вы хотите соорудить саркофаг из собственных работ». Но может, саркофаг из холстов и листов – не так уж плохо? Может, для меня это защитный слой.