Лучше Мандельштама не скажешь: «Бессонница, Гомер, тугие паруса... Я список кораблей прочел до середины...» Фото Мариоса Зиттиса
«Независимая газета» мне не чужая, я пишу для нее столько лет, сколько она существует. В книге «ИМяННОЙ УКАЗАТЕЛЬ» я вспоминаю всех, кого встретил за 80 лет. Из этих встреч и составилась моя жизнь. А еще это краткая история моей страны, сложенная примерно из 3 тыс. историй разных людей. Среди них гении и безвестные обыватели, рабочие, крестьяне, домохозяйки, монахини, проститутки, солдаты, артисты, колхозники, мыслители и доносчики, убийцы и праведники, люди десятков национальностей, профессий, занятий, званий.
Вот очередные истории из моего собрания.
Калина Сидор Сергеевич – мой напарник (вернее, я – его) по работе в секции парнокопытных Московского зоопарка. Я там работал недолго (1969), а он чуть не всю жизнь. Зарплата маленькая – 60 руб. в месяц, а работа ответственная: убирать за животными и поить-кормить их. А их много: четыре яка, пять лам, два гуанако (похожи на лам), семь верблюдов (из них два – одногорбых, злые), два кулана, лошадь Пржевальского и лось Ванька (злющий, просто бешеный; «Помяни мое слово, сдохнет, – однажды сказал дед Калина. – Злоба его задушит»).
В зоопарке мне нравилось: работа с 7 до 14 (в субботу с 7 до 12, в воскресенье – выходной, дед бессменно дежурил). А самое главное – своя избушка на задах секции, похоже, начальство про нее даже не знало. Дед Калина и жил там. Печка есть, кухня есть, овощей полно, вода, электричество. Спал он на лавке, укрывшись тулупом, не сразу и заметишь, что кто-то есть под тулупом: сухонький, усы седые, щетина седая.
Изредка Сидор Сергеевич отлучался в пивную, заняв у меня рубль. Мы почти не говорили. Моя жизнь была ему неинтересна, а про свою он молчал; сказал как-то, что до войны был конюхом на ипподроме.
Однажды, только я вошел в избушку, дед вскочил с лавки, обрадовал:
– Ночью Графинюшка родила!
Графиня – это двугорбая верблюдица.
Верблюдица несколько дней не выходила из сарая, где мы хранили березовые веники (любимый корм лося Ваньки) и кипы прессованного сена, которые нам привозили с кавалерийских складов.
Я взял фонарь: зима, рано темнеет. Взял для Графини сахар, морковки. Но она не пустила меня в сарай, перегородила проем. Сахар и морковки схрумкала, а в сарай все равно не пустила.
– Ну? – спросил дед.
– Не пустила.
– Во! И меня не пустила. Меня понятно, от меня со вчерашнего вином пахнет, а животные этого не одобряют. А я ж за дитю ее выпил. Все ж живая душа на свет явилась.
Деда Калину я после 1969-го не видел.
Костомаров Виталий Григорьевич (1930–2020) – лингвист, доктор филологических наук, профессор, член всяких академий, основатель Института русского языка им. А.С. Пушкина (1973; с 2001-го – его почетный президент).
Мы встретились в 1967-м, когда в нашей стране решили впервые отметить Год русского языка в государственном и даже планетарном масштабе – к тому времени число иностранцев, знавших или изучавших «великий и могучий», достигло 400 миллионов, и огромная заслуга в этом была Виталия Костомарова.
В Москву пригласили преподавателей со всего света, устроили конференции, симпозиумы, фестивали, конкурсы, празднества.
Я тогда работал в «Литературной газете», мне поручили взять интервью у преподавателей русского языка из ФРГ, Индии, Австралии. Самой интересной оказалась преподавательница из Мельбурна: на должность преподавателя в местном университете претендовали она (эмигрантка из России, мывшая полы в аудиториях) и Александр Федорович Керенский (тот самый!). Ректор выбрал ее – ему понравилась поза, в которой он застал поломойку; преподавателем эта дама тоже оказалась весьма толковым, по крайней мере дикция у нее была лучше, чем у бывшего министра – председателя Временного правительства.
Но я отвлекся от Виталия Григорьевича… А ведь он в тот год – Год русского языка – стал, можно сказать, почти Керенским и уж точно русистом № 1. Он добился даже создания второго Института русского языка – им. А.С. Пушкина, учебного (первый – научно-исследовательский, им. В.В. Виноградова) и стал его ректором-директором. Я же говорю – почти Керенский. Даже чем-то похож: невысокого роста, приятных манер, красноречивый. Безусловно, интеллигент, но никак не «величайший гуманист нашего времени» – так вскоре после смерти 90-летнего Виталия Григорьевича сказал один из его заместителей.
Свою последнюю книгу Костомаров назвал «Стилистика – любовь моей жизни». А можно было бы назвать «Стилистика – это жизнь», тогда каждому сразу бы вспомнились слова великого натуралиста Жоржа Бюффона из речи, произнесенной им по случаю избрания в члены Французской академии: «Стиль – это человек».
Парамон – один из немногих людей, которым я сильно завидовал. Мне было 16 лет, когда я увидел Парамона – в читальном зале Ленинки. Не просто худой, а видно, что голодный, из-под брючин болтаются тесемки кальсон, иногда приходил даже в галошах на босу ногу. Я тогда каждый день ходил в библиотеку, просто глотал книги. У постоянных читателей обычно и места за столами были постоянные. Так что мы с Парамоном виделись чуть не каждый день. Год 1957-й. Я в 10-м классе. Ни с кем еще не целовался.
А сколько лет было Парамону? Лет 25. В знаменитой курилке Ленинки (удивительное это было место – единственный в своем роде, по словам философа Александра Пятигорского, «социальный институт и место философствования») я Парамона ни разу не видел. В столовой (винегрет, сосиски, пельмени, черный хлеб, густо намазанный горчицей) тоже не видел. Наверное, он не курил, не ел – святым духом питался. Когда я, получив свои книги, подходил к столу, он уже читал – одну и ту же громадную старинную книгу – «Илиаду» на древнегреческом: черные, крупные, прекрасные буквы на толстых, чуть с желтизной, словно пергаменных листах.
Парамон водил пальцем по странице и бормотал. Как я завидовал ему! Голодному, нищему, нездоровому (часто кашлял в рукав пиджака) и счастливому. Сам-то я не скоро еще прочитаю Гомера – лишь в 1965-м, когда в университете станем «проходить» (именно что мимо проходить!) античную литературу, притом по-русски. Еще через много лет опять перечитаю «Илиаду» – в переводе Николая Минского (1855–1937). Редкое издание (М.: Гослитиздат, 1935); районная библиотека (!) его выбросила – из-за потрепанности. Я подобрал. И сразу вспомнил Парамона. По-гречески это имя значит «твердый», «постоянный». Мужицкое имя.
Как я узнал, что моего соседа по читальному залу так зовут? Мы ведь с ним за целый год ни разу словом не обмолвились. Но однажды кто-то негромко окликнул его. Может, Гомер?
Чекулаева Мария Федоровна (1933–2003) – соседка Славы Разумовского, у которого я снимал комнату в 1970-е (на улице Короленко); коммуналка, где кроме Славы жили еще гравер Саша и Маша с сожителем Мишей.
Она работала уборщицей в столовой. Он не трудился, потому как инвалид, собирал по округе бутылки, нес в пункт приема стеклотары и, когда они с Машей садились ужинать, ставил на стол четвертинку.
Маша чуть не каждый день приносила из столовой полный пакет куриных пупков, долго варила их, картошку жарила.
Они с Мишей были даже похожи, как бывают похожи жители глухой деревушки: приземистые, крепенькие, скуластые.
Поев, выпив поровну водки, включали телевизор, садились рядышком на два стула, как в кинотеатре, грызли жареные семечки и молча смотрели. Если звонили в дверь, никогда не открывали: а у нас все дома.
Ругались каждый день. Начинала Маша, обязательно швыряя на пол что-нибудь небьющееся: половник, деревянную толкушку, чугунную подставку под чайник: «Вот чума болотная, навязался на мою голову! Чтоб ты сдох, черт косорукий!» Миша молчал.
Сперва я удивлялся: чего ж Маша не прогонит Мишу, если он ей надоел. Потом только сообразил: а это любовь такая, где вместо всяких нежностей и ласковых слов ругань и брань.
Иногда постучусь по-соседски к ним за чем-нибудь.
– Кого там черти несут?
– Маша, одолжи коробок спичек.
– Вот, чума болотная, напугал! В буфете возьми, за красной банкой. Да не греми ты, аспид неутолимый!
Друг на дружку глянут – и снова в телевизор. Сидят, как два голубка. Конечно, не как Петр и Феврония (куда уж уборщице и побирушке равняться с князем и княгиней), но, может, как неразлучные греки-поселяне Филемон и Бавкида, которым боги даровали долгую жизнь и смерть в один день, превратив их потом в два дерева – дуб и липу, растущие из одного корня.
Редко мы говорили с Машей. Но один раз рассказала она про отца.
Призвали его еще в 1940-м. В войну их часть везли через Москву; эшелон на сутки поставили на запасные пути, и москвичам разрешили увольнительные к родным. Машин отец, Чекулаев Федор, пришел домой. Соседка открыла дверь, жены нет – на работе, а маленькая дочка спит. Он не стал будить, посидел и пошел, а к скатерти прицепил свою медаль «За отвагу» – мол, был муж и отец ваш дома… И больше Маша отца не видела, погиб зимой 1943-го.
Потом, когда я уже не жил на улице Короленко, встретил как-то Славу Разумовского на книжной ярмарке в Сокольниках, спросил про Машу и Мишу: Миша попал под машину, плохо уж видел и слышал, умер в больнице, ну и Маша после того недолго жила.
Возле подъезда того дома на Короленко росла огромная рябина, осенью полная спелых ягод. От ствола тянулся росток рябины. Лучших воплощений душ Маши и Миши и придумать нельзя.