Русский Набоков интересней Набокова-американца. Фото 1920-х годов |
«Один из слуг – тот самый Устин, который был швейцаром у нас в Петербурге, но почему-то оказался тем летом в Выре, – ловко поймал бабочку в форменную фуражку, и эта фуражка с добычей была заперта в платяной шкап, где пленнице полагалось за ночь умереть от нафталина; но когда на другое утро Mademoisell отперла шкап, чтобы взять что-то, бабочка с мощным шорохом вылетела ей в лицо, затем устремилась к растворенному окну, и вот, ныряя и рея, уже стала превращаться в золотую точку, и все продолжала лететь на восток, над тайгой и тундрой, на Вологду, Вятку и Пермь, а там – за суровый Урал, через Якутск и Верхнеколымск, а из Верхнеколымска – где она потеряла одну шпору – к прекрасному острову Св. Лаврентия, и через Аляску на Доусон, и на юг, вдоль Скалистых гор, где наконец, после сорокалетней погони, я настиг ее и ударом рампетки «сбрил» с ярко-желтого одуванчика, вместе с одуванчиком, в ярко-желтой роще, вместе с рощей, высоко над Боулдером».
Вот уж действительно – в погоне за утраченным временем, чьим метафорическим символом стал бледно-желтый махаон, потерявший за сорок лет лёта над миром – или за сорок лет гона за ним через материки и океаны – одну из пары черно-палевых своих шпор. Эта борьба со временем, помноженная на каверзы пространства, летучего голландца русско-американской литературы, и стала стержневым сюжетом прозы Набокова. Поэтому деление его жизни по топографическому принципу – на четыре места действия – так же условно, как и по лингвистическому принципу – на две половины, русскую и американскую, как это сделал новозеландец Брайен Бойд, выпустив о Набокове соответственно два тяжелых кирпича.
Хотя переезд через океан был, может быть, чуть ли не большим переломом в жизни Набокова, чем его бегство из Крыма, потому что сквозь два десятилетия европейских скитаний Набоков пронес верность русскому языку, на котором написаны все романы, рассказы и стихи Сирина, тогда как по прибытии в Америку он вернулся – вот парадокс! – от своего немного вычурного литературного псевдонима к родовой фамилии и начал выпускать написанные по-английски книги – от «Настоящей жизни Себастьяна Найта» (1941) до последнего романа «Взгляни на Арлекинов!» (1974).
Лично для меня, понятно, русский Набоков интересней Набокова-американца, но есть тому, помимо субъективно лингвистических причин, и вполне объективные: жизнь человека до сорока лет, как правило, более увлекательный сюжет, чем после сорока. К тому же американско-швейцарская судьба Набокова не только более благополучна, чем русско-европейская, но и ограничена семейным и творческим кругом. Веселый, общительный, любвеобильный человек, преодолев Атлантический океан, ведет замкнутую жизнь литературного анахорета. Все его романы, все приключения, все похождения – с книгами, в книгах, среди книг. Набокову еще повезло, что ему так и не дали Нобелевки, после которой писатели в большинстве своем прекращают литературную деятельность вовсе. Исключения чрезвычайно редки и своей редкостью подтверждают правило.
Между прочим, сам Набоков оборвал книгу своих воспоминаний в гавани Сен-Назера, где его поджидал пароход, чтобы увезти в Америку. Настоящая жизнь для него кончилась в мае 1940 года, а началась – в Америке – литературная, о которой никаких воспоминаний Набоков не оставил, ибо вспоминать было нечего, кроме литературных провалов (к примеру, с четырехтомником «Евгения Онегина» – оригинал, перевод, комментарий) и побед.
Была ли у Набокова русская читательская аудитория после отъезда из России? Несколько сотен тысяч русских поселенцев в тогдашнем Берлине снабжались большим количеством книг и периодики, чем большинство европейских стран могли издать для собственного населения. Только в этом контексте понятна установка молодого Набокова на русский язык, несмотря на ничтожные гонорары от русских публикаций, нищету и нужду в подсобных заработках – Набоков давал уроки того, чему его самого обучали с детства: языкам, боксу, теннису.
В возрасте двадцати четырех лет он встретил на благотворительном балу женщину в черной маске с волчьим профилем: Вера Слоним стала его женой, музой, машинисткой, редактором, переводчиком, библиографом, литагентом, шофером – и матерью их единственного сына. Конечно, история литературы знает случаи беззаветного служения женщин мужьям-писателям – здесь и многократное переписывание Софьей Андреевной «Войны и мира», и стенографический подвиг Анны Григорьевны, в кратчайший срок записавшей под диктовку будущего мужа роман «Игрок», – но даже в этому ряду матримониальный, творческий и деловой союз Веры Евсеевны и Владимира Владимировича выглядит беспрецедентным и поразительно плодотворным. За два первых десятилетия эмиграции Набоковым написано восемь романов, две повести, около пятидесяти рассказов, свыше ста стихотворений, четыре пьесы. Связь Набокова с женой была столь же уникальна, как его предыдущая связь с трагически погибшим отцом – от рук националиста-монархиста. Духовная близость с последним – помимо физического родства, никаких конфликтов отцов и детей и в помине не было, – ни тех, о которых писали Тургенев и Писарев, ни тем более тех, которыми спустя еще несколько десятилетий занялись психоаналитики. Не в этой ли, кстати, любви к отцу кроется нелюбовь Набокова к Фрейду с его «эдиповым комплексом»?
Помню, на московской Набоковской конференции, куда мы с Леной Клепиковой прибыли спустя 13 лет после отъезда из России, многие набоковеды поддались соблазну разгадывания розыгрышей и мистификаций писателя, что само по себе не зазорно, но было бы жаль, если набоковедение свелось к нему одному. Даже помянутый Брайен Бойд не избежал этого соблазна, не говоря уже о его склонности выводить русскоязычного Набокова из эстетики символизма и соответственно рассматривать его книги именно в этом контексте, переутяжеляя прозрачную «пушкинскую» прозу философскими и теологическим трактовками.
На мой взгляд, влияние пяти Б (Блок, Белый, Бальмонт, Брюсов и Бунин) коснулось только его поэзии, а в прозе оно было преодолено на очень раннем этапе. Скорее следует вспомнить о немецких экспрессионистах, но увлеченный розыском русских корней Набокова Бойд излишне доверчиво отнесся к неоднократно заявленному писателем тотальному отрицанию всего немецкого. Вплоть до притворства, что не знает немецкого языка. Это отрицание носило скорее политический, а не литературный характер. Художникам иногда свойственно запутывать следы.
Когда-то, в пору своей литературной молодости, Владимир Набоков пересказал по-русски «Алису в Стране чудес». И вот под занавес своего русского писательства, осенью 1939 года в Париже, он обратился еще к одной сказке – о Красной Шапочке и Сером Волке и, изменив ее конец на счастливый для героини, сочинил по ее мотивам последнюю русскую повесть, которую под его диктовку отпечатала Вера Набокова. Повесть была названа «Волшебник». Именно в этой своей прозе Набоков пошел по пути неоднократно осмеянных им психоаналитиков. Вот я и говорю: запутывал следы.
Вообще его открещивание от Фрейда заслуживает, конечно же, более глубокого, может быть, именно психоаналитического подхода, что сильно бы задело великого писателя, будь он жив. В «Волшебнике», как и в «Отчаянии», в «Камере обскуре», в «Картофельном эльфе», Набоков художественным способом пришел к тем же обескураживающим открытиям, что и Фрейд, который пользовался тоже не вполне научными средствами и писателем был не меньше, чем ученым. Недаром, не получив, как и Набоков, Нобелевской премии, Фрейд зато отхватил высшую литературную премию Германии – имени Гёте. Думаю, Набокова Фрейд раздражал именно как несостоявшийся художник – оригинал его смущал как пародия. Есть и другое объяснение набоковской вражды к психоанализу: подсознательный страх показаться (или, что еще хуже, оказаться) эпигоном.
К сожалению, повесть «Волшебник», оставшись ею недоволен, Набоков уничтожил сразу же после переезда в Америку. К счастью, спустя еще полтора десятилетия он обнаружил ее последний, чудом уцелевший экземпляр. Набоков перечел пятьдесят пять машинописных страничек и изменил отношение к этой своей последней русской книге – теперь она показалась ему прекрасным образцом русской прозы, точной и ясной, а потому достойной быть переведенной на английский. Прошло еще полтора десятилетия перед тем, как это его пожелание было исполнено. По-английски «Волшебник» вышел в переводе его сына – Дмитрия Набокова, который, как и отец, человек многоязычный, о чем я могу судить по автографу, который он сделал, даря нам с Леной Клепиковой «The Enchanter»: надпись – кириллицей, а подпись – латиницей. Мы с ним повстречались и познакомились случайно на банкете, который устраивало наше литагентство: оказалось, мы с ним пользуемся услугами одного и того же агентства. Что нас с Леной поразило больше всего – физическое сходство Дмитрия Набокова с Владимиром Владимировичем.
Прошли еще годы, пока «Волшебник» вышел наконец на языке, на котором был изначально написан. «Волшебник» сочинен на чистом, а потому безошибочном вдохновении и читается как стихотворение.
Несомненно, Набоков, как никто другой из великих русских сочинителей, был чужд морализаторства. С другой стороны, разве не Пушкин сочинил в молодости «Гаврилиаду» и зрелым мужем написал на полях статьи своего друга князя Вяземского: «Господи Суси! какое дело поэту до добродетели и порока? разве их одна поэтическая сторона?» И тем не менее именно в контексте русской классики Набоков кажется писателем с очевидным нравственным изъяном, будто в него что-то забыли вложить. Это можно рассматривать и иначе: в Набокове художник представлен в наиболее, что ли, чистом виде, без сторонних примесей.
Генрих Гейне, который родился в 1797 году, называл себя первым человеком XIX столетия, а Юрий Олеша, родившийся, как и Набоков, в 1899 году, но двумя месяцами раньше, считал себя последним человеком уходящего века. Однако именно Набокову суждено было стать реформатором сначала русской, а потом английской прозы следующего века.
Нью-Йорк
комментарии(0)