Давно хотела это написать, а все дела да случаи. Сюжета, меж тем, прибавлялось.
Началось в 2001 году. Мой друг Бетти Шварц спросила в Чикаго: вы слышали о романе Леонида Цыпкина «Лето в Бадене»?..
Восхищение раздразнило. Бетти свою книжку кому-то отдала. А я через короткое время о ней благополучно позабыла.
Вернувшись в Москву, в разговоре с матерью ближайшей подруги моей дочери Люды Фроловской я по случаю упомянула «Лето в Бадене». Ответная реакция повергла в шок. Оказалось, автор романа – ее троюродный брат Леша, как его звали в семье, умерший 20 лет назад. Он был потомственный врач, долгое время проработавший патологоанатомом, влюбленный в литературу, и особенно в Достоевского. Все свободное время проводил в Ленинграде, бродя по достоевским местам, вчитывался в Достоевского, вникая во всякую подробность его письма, чтобы вслед за тем погрузиться в свое письмо. Страдая от антисемитизма, хотел уехать из страны, но ему не давали разрешения на выезд. Роман свой он писал в стол, зная, что его никогда не опубликуют. В конце концов он передал его на Запад. Благодаря Азарию Мессереру первый фрагмент романа увидел свет в еженедельной «Новой газете», издававшейся в Нью-Йорке. Ровно через неделю, в день своего рождения, автор скончался. Ему исполнилось 56 лет.
Книжки в доме не было, была обещана позже, но позже я за ней так и не зашла.
Пять лет спустя говорила по телефону с моим другом Алексеем Козловым о разных разностях. Он сказал: я тут прочел потрясающую книжку Леонида Цыпкина «Лето в Бадене», не читала?..
Это было уже свыше всяких сил. Событие билось в мои двери, а я их не открывала.
Мгновенно раздобыла роман и мгновенно прочла.
Знаете, когда вам аттестуют нечто как потрясающее, скорее всего вы не испытаете потрясения. Какой-то есть психологический закон преувеличенного ожидания, которое приводит скорее к разочарованию, чем очарованию. Тем более если ожидание сильно растянулось во времени.
Здесь был этот редчайший случай.
Вещь, написанная в конце 80-х, обречена была стать сенсационной. Образ Достоевского никем еще не был раскрыт с такой силой и выразительностью, и я могу это сказать в 10-х годах нового тысячелетия столь же уверенно, сколь другие, прочитавшие роман раньше, сказали раньше. Мгновенные перепады состояний, болезненность психики, преклоненная любовь к Анне Григорьевне, в одну секунду меняющаяся на ненависть и обратно, карточная страсть и иные страсти, из каких Достоевским и черпалось, – все точно, тонко, психологически достоверно, непростой вязью простых слов, составляющих плотно сотканное полотно захватывающей художественной правды. Между фразами нет абзацев, нет и точек, их нет и тогда, когда то, что происходит с героем, Достоевским, уступает место тому, что происходит с автором, Цыпкиным, и я понимаю, что смешно даже сопоставление фамилий, но все естественно срастается в сплошном, без межей, без швов, повествовании, которое можно сравнить с лучшими образцами мировой классики. Роман должен был войти в общелитературный контекст и сыграть в нем свою важную роль, появись он в свой срок.
Книга вышла сперва на Западе на английском и там сделалась сенсацией. В России на русском она вышла спустя почти 20 лет, и, кроме как от Алеши Козлова, я ничего ни от кого о ней не слышала.
Не корю никого. Кого корить – прежде себя, с собственной ленью и необязательностью.
Изумляюсь.
Что мы такие.
Что я такая.
* * *
С Дмитрием Бобышевым, живущим в Штатах те же 20 лет, переписывалась по-английски. Это письмо – исключение.
«Хочу написать Вам, Дима, по-русски, не будучи уверена в оттенках и значениях английских слов и не тратя времени на словарь. Вот уж и впрямь: в России – впрочем, как и в Америке – писатель должен жить долго. Как хорошо, что Вы дожили до этой Вашей второй книги. Мне была крайне интересна и первая. Но интерес в (к) этой – иного толка. В той превалировала фактура, прелестная и любопытная. В этой – то, что за фактурой. Читала ее с жаждой читать дальше и с сожалением, что стопка страниц справа все уменьшается. Хотелось еще быть в Вашем мире, с автопортретом в лицах, с «человекотекстом», о котором как термине и прежде говорила Вам как о несомненной удаче.
Не стану останавливаться на частностях и на некоторых досадах – скажу главное. Глубина этой книги, глубина и особость пути ее автора и героя стали для меня открытием. Вам удалось в Вашей незаурядной стилистике запечатлеть свой духовный путь, что большая редкость. Что-то читать было скучно, но это драгоценная скука, которую не променяешь на грошовый блеск никакой развлекательности. Книга высветила то, что оставалось скрытым – может быть, не для близких, но для читателей, для литературы в целом, и теперь это останется в литературе как самоценность. Останется эпоха. И вся эта ленинградская тусовка, как сказали бы теперь, а на самом деле жизненное варево тех дней, отмеченное поиском себя, самоосуществления, Бога. Ленинград, с его уникальным обликом, как формообразующее человека просвечивает сквозь. Ну и так далее┘ Радуюсь Вашей книге и поздравляю с ней себя как читателя и Вас как писателя».
Как известно, Бобышев – один из «ленинградской четверки» (в какую помимо него входили Рейн, Найман, Бродский), протагонист Бродского, соперник его по личной судьбе, соревнователь по судьбе творческой.
В первой книге воспоминаний, названной «Человекотекст», многие страницы были отданы Бродскому и Ахматовой. И мало кем встречены с одобрением. Давно записанный если не в прямые гонители гонимого будущего нобелеата, то в побочные – хотя дело касалось чисто лирических обстоятельств молодости, – мемуарист всю оставшуюся жизнь должен был как будто не только отстаивать свою честь, но и доказывать свою поэтическую ценность. Сказать ему это – рассердится. Он знает себе цену и ничего отстаивать и доказывать не собирается. И правильно делает. Однако «человекотекст» выдает то, что в подкорке, помимо корки, и это несомненно драматично. С каким чувством читатель вчитывается в драму – другой вопрос. Зависит и от читающего тоже.
Значительную, на мой взгляд, вторую книгу воспоминаний вообще никто не заметил.
* * *
Третью книгу прислали из Иркутска. Нести ее было тяжело. Книги весят не на вес. Этот увесистый том весил не меньше двух с половиной кило. Я одолела его за четыре месяца. «Августейший сезон, или Книгу российских календ» в тысячу двести четырнадцать страниц прислал неизвестный мне Виталий Диксон.
После первых двух сотен страниц я сообщила автору, что его труд – энциклопедия советской и постсоветской жизни.
После трех сотен поправилась: не энциклопедия, а энцефалограмма. «Если кардиограмма – запись работы сердца, то энцефалограмма – запись работы головного мозга. Ваша книга – замечательная запись Вашей замечательной высшей нервной деятельности».
Тысяча с лишним страниц – графомания? Да, если вспомнить точный перевод: мания писания. А что еще делать в Иркутске мыслящему и чувствующему человеку, как не оставлять запись пульсации крови в сердце и мозге, отзываясь на все звуки истории и современности, на все звуки жизни. Хотя место действия его «романа положений» – не Иркутск, а сочиненный Хибаровск.
Чтобы дать образчик пера этого ни на кого не похожего, гениально, на мой вкус, одаренного писателя, том можно разломить на любом месте. Я так и сделаю сейчас.
Ну вот:
«Я проигрывал это лето по кусочкам.
Римские календы оборачивались долговыми книгами – долговые книги превращались в реестр грехов, в книгу судеб, в судебник, в Книгу, недосягаемую, непостижимую, отраженную сверху вниз, но которую, вчерне и снизу вверх, издавна и посейчас складывает вся Россия: кладка за кладкой, камень на камень, кирпич на кирпич, вот уж и нижние не могут докричаться до верхних в рассеянном россиянии, во тьме веков, а Она все призывает и призывает новых каменщиков, а не одного только, по свидетельству потомка чернокожего арапа с темным чувством собственного долга».
Или:
«Вольному – воля, ходячему – путь, скатертью дорожка.
А уж коли вышел в люди – иди! Иди, глядя, оглядывай, друг Горация. Город за городом. Горе горькое. Горе – мы. Горемыки. А вот и горло, горящее от гордыни. Горбатые горы греха. Гордиев узел в ранге государственного герба. Торжественные горны пионерско-металлургических зарниц. И только в отдельно взятой горенке, как в отдельно данной горсточке, отыщешь ты эту малую малость: правду божию».
Игровое поле языка, игровое поле ассоциаций, метафор, наблюдений, мыслей, порождающее ответный взрыв эмоций: слышу, понимаю, благодарю!..
Письма его не отличались от прозы. Писала в ответ:
«Ну и что мне с этим делать? И печально до слез, и радостно. Радостно от продолжения «Календ» вот таким простым способом, через письмо; печально – по сути. Знаю все или почти все – не знаю только, как с этим жить. А живем. Сила жизни такова, что почти ничего не осталось от глотка свежего воздуха, когда вплотную с домом прошлась ельцинская и общая наша история, после чего ложь с лицемерием вернулись на свои хозяйские позиции, издеваясь над нашей честностью, нашей бедностью и все равно идеализмом, а мы продолжаем наше горшечное ремесло, крутим, увлажняем и оформляем глину во что-нибудь, что может пригодиться людям. Спасибо».
Перевернув тысяча двести четырнадцатую страницу, расшифровала свою благодарность:
«Дорогой Диксон!
Дочла.
Погребена.
Одарена.
Восхищена.
Какое счастье, что у меня имеются такие современники.
Какое счастье, что избрана в читатели».
В читатели, знаю, было избрано еще несколько московских людей. Знаю, что они и не открыли «Августейший сезон». Надеюсь, до поры до времени. Равно, как и я – «Лето в Бадене».
* * *
Что делать?
Если бы знать.
Пропущенная литература – факт истории литературы.
Хорошо бы, конечно, чтобы у каждого входящего Достоевского был свой обалдевший от дара пришельца Белинский. Да где ж напасешься. Читчики премии «Большая книга» не впечатлились «Августейшим сезоном» и не сочли. Хотя больше уж, кажется, некуда.