Сцена из постановки Мотои Миуры. Фото Галины Фесенко
Прошедший в музее-усадьбе Чехова XXIV Международный театральный фестиваль «Мелиховская весна» запомнился двумя экспериментальными постановками «Вишневого сада», отмечающего в этом году 120-летие. Зрелищный, абсурдистский трагифарс в интерпретации Мотои Миуры должен был уравновеситься классической постановкой Рачи Махатаева из Казахстанского Театра драмы, но одно другого стоило.
Чехов писал комедию, Станиславский посчитал ее трагедией, официальная советская школа интерпретировала как социальную драму и «лебединую песнь» уносимого с цветом вишен дворянства. Именитые иностранцы видели в «Вишневом саде» экзистенциальную чеховскую «катастрофу» и абсурдистский фарс.
Число постановок пьесы с каждым годом растет, не переставая удивлять разнообразием и «новизной» трактовок. Впрочем, как справедливо отмечают некоторые рецензенты, зачастую это напоминает состязание в том, «как бы уйти подальше от Чехова и выдать его пьесу за свою». Что, в общем, в природе театра. «Как хороший переводчик — соперник поэта, так и хороший режиссер чувствует себя соперником автора», — писали на этот счет «Вопросы литературы». Хорошо известно, что Чехов был крайне недоволен первой постановкой своей пьесы в МХТ Станиславским и Немировичем-Данченко. На следующий день после премьеры он писал своему другу Ивану Леонтьеву- Щеглову: «Вчера шла моя пьеса, настроение у меня поэтому неважное». По его мнению, постановщики не были в состоянии понять авторские намерения и поставили «лирическую драму», выжимающие слезу у публики, в то время как Чехов настаивал — это комедия, подлинный лиризм в глубокой рефлексии, а вовсе не во вздохах по матушке в белом платье и залитой солнцем бывшей детской. Среди самых знаменитых европейских версий «Вишневого сада» — постановка поклонника Кафки и Камю Жана Луи Барро, где роль Раневской играла комическая актриса «Комеди Франсез» Мадлен Рено, а сам режиссер Барро неожиданно выбрал для себя роль Пети Трофимова. Что, разумеется, не пример и не ориентир — у нас сентиментальный «Вишневый сад» вошел в традицию.
Мелиховский фестиваль открылся «Вишневым садом» японского концептуалиста Мотои Миуры. Поклонник русской драмы и театра Кабуки знаком отечественному зрителю постановками Достоевского и ошеломительными «Друзьями» в московском Театре Наций: наряженные в костюмы, миксующие Средневековье, гранж и дель-арте, актеры там выстраиваются в отточенные мизансцены, напоминающие иероглифы, скандируют финальные звуки собственных реплик, зловеще хлопают в ладоши, - создают сценическое многоголосье и превращают все в абсурдный абсурд. Схожая, хотя и куда более сглаженная интонационная и визуальная партитурность присутствует и в постановке последней пьесы Антона Павловича. Миура с кропотливостью каллиграфа, расписывающего рисовое зернышко, расчищает заигранные до бесчувствия, потаенные чеховские смыслы, обнажая трагифарсовую формулу «Вишневого сада». Так, хозяева усадьбы, Раневская, Гаев, Аня и Варя на протяжении всего спектакля сидят на ящиках, держа перед собой золоченую рамку. Ход понятен — не слишком жаловавший нашу интеллигенцию Чехов (а он считал ее лицемерной, фальшивой, истеричной и даже невоспитанной), создавал портреты ноющих, депрессивных невротиков, испробовавших все средства от хандры.
Представленная Лопахиным нарождающаяся буржуазия, прислуга и разночинцы вольны разгуливать по сцене, как им хочется, но подлинной свободы тоже почему-то не чувствуют. Мужицкий сын, с тонкими как у артиста пальцами, Ермолай Алексеевич, а он по задумке автора и есть главный герой истории, не только убеждает сдать в аренду сад дачникам, но и со страшным грохотом подпрыгивает на деревянном костыле, по всей видимости, иллюстрируя другую чеховскую формулу, уже из «Крыжовника»: «Деньги, как и водка, делают человека чудаком». Вечный студент и представитель «прогрессивного сословия» Петя Трофимов норовит взгромоздиться на садовую лестницу, чтобы поскорее загрузить зрителя и партнеров по сцене «говорильней». Монологи про народ, служение обществу, нравственную нечистоту, грязь и азиатчину звучат здесь почти анекдотично, примерно также, как заверения в любви и преданности семейным ценностям из уст узурпировавших чужой дом демонических «ангелов рассыпанных бус» в «Друзьях». Ход, кстати, вполне чеховский, особенно, если вспомнить его отношение к философствованию, выраженному, в числе прочего, репликой Маши из «Трех сестер»: «Живешь в таком климате, того гляди снег пойдет, а тут еще эти разговоры».
На абсурдизм работает и троица фриков, замещающая всех остальных действующих лиц: конторщика Епиходова, лакея Яшу, Фирса, помещика Симеонова-Пищика, Шарлотту Ивановну, Дуняшу, начальника станции, прохожего, почтового чиновника. Наряженные парижскими клошарами, они подбрасывают на сцену хворостины, путаются под ногами, встревают в разговоры, раскланиваются вместо Гаева с «многоуважаемым шкафом», трагически вздыхают и морализируют: «Ежели девушка кого любит, то она, значит, безнравственная». Реплики в его спектакле отчаянно «перепутаны»: какая в самом деле разница, сказал ли это Яша Дуняше или Фирс Любови Андреевне. Та и другая «безнравственна», раз склонна забывать себя ради любви...
В спектакле Рачи Махатаева из Астаны, заявленном в качестве классической интерпретации, героем сразу становится даже не сад, а время — и это рафинированный, маскарадный, «кокаиновый» Серебряный век. Персонажи, а по отношению к ним режиссер сразу становится в чеховскую мета-позицию, нарциссичны, эффектны, опасны, но категорически лишены воли — они жертвы рока и, кажется, даже маски. Такова и предводительствующая, роскошная, стервозная Раневская, дефилирующая по сцене в белом ампирном платье со сверкающей диадемой в волосах, и нервный, хищный, алчущий наследства ярославской бабушки Гаев, таков и нелепый, громоздкий Епиходов в панамке и при гитаре и засидевшаяся в невестах Варя в шляпе с фатой, напоминающей шлем пасечника. Жутковатым модернистским паяцем выглядит Шарлотта Ивановна, баюкающая свернутую из белых пеленок неприятную птицу с длинным клювом — то ли чайка, то ли раскричавшийся майским утром в саду скворец. Грозящиеся ожить антропоморфные пеленки-свертки валяются повсюду — пуфики, мешки, дорожные котомки.
Рачи Махатаев почти придерживается текста и соблюдает хронометраж (положенные 2, 5 часа вместо 60 минут, в которые уложилась японская версия), но абсурда и карнавала тут даже больше. Звучит еврейский оркестр, Раневская и Гаев кружатся в сомнамбулическом танце, договаривая свои и чужие реплики: «Женится вам надо», «Теперь и помереть можно», «Крокодилов ела». Облаченные во все белое, как вишни в цвету, персонажи смотрятся нежными опавшими на грубый дощатый подмосток лепестками, а мизансцены напоминают уплывающую по водам Стикса лодку Харона. Красиво, смело, современно, однако местами маловыносимо — все-таки мы привыкли видеть вполне серьезную историю о потере родового гнезда, а вовсе не фарс.
комментарии(0)