Ригу ни с чем не спутаешь...Фото Евгения Лесина
Невозможно осознать, что вот уже прошло больше двух лет, как Имант Аузинь ушел от нас навсегда. Неожиданно для его друзей и коллег. Ушел деликатно, по-английски, не попрощавшись. Последний с ним разговор по телефону меня насторожил, но бодрый голос моего друга, в котором я уловил его всегдашнюю молодость духа, успокоил и обнадежил – может быть, и на этот раз все обойдется. К несчастью, не обошлось. Я потерял вернейшего и благороднейшего товарища, интеллектуального собеседника и поэта милостью Божией. Такой же эмоциональный шок от смерти Иманта Аузиня и отказ поверить в реальность происшедшего испытали, я убежден, тысячи его читателей в Латвии и России.
За последнее время смерть отобрала у Латвии нескольких выдающихся писателей. Визма Большевица, Олаф Гутманис, Имант Зиедонис. Теперь вот Имант Аузинь. В памяти остались годы нашей дружбы, а в душе – чувство вины перед ним. Почему в Риге я тратил время на общение бог знает с кем, вечно куда-то опаздывал, а встречи с Имантом большей частью получались не столь обстоятельными, как мне хотелось бы, проходили в прямом смысле на бегу, во время наших прогулок по Риге. Почему, почему…
С Имантом Аузинем меня познакомил не случай, а возникшая приязнь к латышской девушке Велте, с которой я встретился в долине Куллу на севере Индии. Она говорила по-русски с таким неподражаемо сексапильным акцентом и специфической рижской интонацией, что, слыша их, не один я, но и суровые Гималаи приветливо улыбались. Я – во весь рот, а они – семицветной радугой. Известно, что поэты приманивают своих новых муз стихами. А чем еще, скажите, им обращать на себя внимание? Понятно, что я захотел, чтобы мои стихи зазвучали на латышском языке. Помог мне в осуществлении этого замысла мой старинный друг, профессор Виктор Ивбулис, известный латвийский индолог. Он-то и устроил мне встречу с Имантом Аузинем.
Этот первоклассный и признанный мастер стиха благожелательно отнесся к моим двум сборникам на русском языке и взялся за их перевод. Он до этого уже переводил стихи русских поэтов. Среди им изданного были поэтические произведения Михаила Лермонтова, Александра Блока, Владислава Ходасевича, Марины Цветаевой, Осипа Мандельштама и нашего современника Александра Кушнера.
Через год в рижском издательстве Jumava в 2004 году в его переводе и с его предисловием вышла моя двуязычная книга «Мерцающая тьма». Иллюстрировал книгу русский парижанин, художник Сергей Чепик. Презентация книги в переполненном Белом зале Латышского общества продемонстрировала мне, как много поклонников у Иманта Аузиня, моего нового друга. С этого события начались мои постоянные рижские встречи и беседы с неординарным, интеллигентным и талантливым человеком.
Я помню, что по выходе книги «Мерцающая тьма» латышские читатели изумлялись мастерству, с каким были переведены мои стихи. Имант Аузинь отнесся к их переводу на латышский язык с величайшей осмотрительностью и любовью. Им была сохранена живая интонация, образная система и даже размер стихотворений. За книгой «Мерцающая тьма» последовала выпущенная в 2007 году рижским издательством Poligrafijas infocentrs вторая двуязычная книга – «Предвестие», получившая российскую премию Ивана Бунина (серебряная медаль). В эту книгу были включены стихи, навеянные Велтой. С помощью Иманта Аузиня сбылась мечта поэта. Теперь моя латышская муза читала посвященные ей стихи на родном языке.
Впрочем, Велта со временем куда-то исчезла, предпочла мне другого – основателя Саентологической церкви Рона Хаббарда с его дорогой к счастью. Правда, Рон Хаббард уже тогда существовал в астральном теле и обитал где-то в далекой Галактике, но любви, как говорится, преграды не помеха. А вот с Имантом Аузинем наша дружба, как когда-то писали в СССР, крепла год от года. И это была не «плакатная», «протокольная» дружба, а настоящая – задушевная и бескорыстная
Воспоминания, как светлые облака или как темные тучи на латышском небе. А небо это, напомним, имеет свойство постоянно меняться, даже в течение дня. Так и тематика наших с Имантом разговоров не то чтобы перескакивала с одного на другое, но и не кружила, как птицы в лютые холода, над единственной кормушкой. Иными словами, мы не замыкались на одной злосчастной теме, как нынче выжить поэту, чем заработать себе на хлеб насущий.
Место нашей встречи почти всегда назначалось у памятника Михаилу Талю в Верманском саду. Оттуда начинались наши прогулки по Риге. Ему нравилось плутать по ним со мной сколь угодно долго. Имант начинал хождение по улочкам Старой Риги с Ратушной площади, а затем мы направлялись к домам купцов Менцендорфа и Рейтерна, постепенно захватывая церковь Святого Петра, улицу Скарню, площадь Ливов, Рижский замок, Пороховую башню. Где-то по пути успевали наскоро перекусить, а на десерт у нас оставались дома на улицах Шкюню, Смилшу, Яуниела – шедевры рижского модерна. Стремительный марш-бросок из Старой Риги – и мы оказывались в этих райских кущах.
О чем мы только не говорили во время наших длительных прогулок! Что-то тут же выдули из памяти резкие ветры с Рижского залива и смыли дожди, но что-то легло плотно на душу и надолго запомнилось.
Во времена оны мы с Имантом не отличались оголтелой отвагой, как немногие наши товарищи, взошедшие на Голгофу. Но и безмолвие не хранили, к тому же враг у нас с ними был общим – волчий режим, иногда представляющий себя миру милым барашком. Как замечает вдова писателя Юлия Даниэля Ирина Уварова в книге воспоминаний «Даниэль и все все все» (СПб., 2014), «писатель и советская власть могут состоять только в непримиримой ненависти друг к другу».
В XIX веке писателей, обслуживающих официоз, называли «подрукавными» литераторами. К ним мы уж точно никак не относились. Сколько раз нами обсуждался так называемый план выражения, если прибегать к понятиям тартуской школы. Аллюзии и метафоры создают более мощный художественный эффект, чем лобовая «агитка». Эти приемы и цензуру тогда обманывали, и сохраняли литературу как таковую. Ведь в художественной словесности, особенно в поэзии, всегда существует подтекст, тайна, сам процесс раскрытия которой не только приобщает к ней читателя, но и доставляет ему наслаждение сопереживанием, наконец-то услышанным и узнанным. Поэзию Иманта Аузиня от эрозии идеологической запрограммированности всегда спасало добродушие его личности и почти детская открытость в общении с людьми. Не в его характере было их обманывать. Он не уподоблялся древнегреческим сладкоголосым сиренам, околдовывающим и завлекающим под морскую толщу вод простодушных мореплавателей. Совестливость и откровенность – вот главные черты его личности и соответственно творчества.
Чем отличается поэт Имант Аузинь от многих других мастеров поэтического слова? В статье о Гогене Александр Бенуа очень точно обозначил это почти исчезнувшее в наше время качество – «героизм искренности». Именно оно резко выделяет Иманта Аузиня в современной латышской поэзии. Судите сами:
Наш путь неярким солнцем
выстелен,
покой и тишина в долинах,
но что мне день грядущий,
если он
воздвигнут на костях
невинных?
И даже если кулаками мне
не постучатся в двери ночью:
«Ступай хлебать баланду
в камере
за то, что думаешь иначе», –
судьба моя и в этом случае
все с тем же горьким
веком слита
и, может, моя песня лучшая
им тоже все-таки убита.
Зная уравновешенный характер Иманта Аузиня и при занимаемом им в начале 90-х годов положении председателя Союза писателей Латвии, даже трудно было представить, что он не потеряет способности говорить страстным поэтическим языком о том, что думает и чувствует. В самом деле, век двадцатый, а затем двадцать первый приучил живших в СССР талантливых людей из творческой интеллигенции если уж, фигурально говоря, не танцевать канкан перед властью и аудиторией, то, по крайней мере, не привлекая внимания, отойти в сторону и на время затаиться. Имант Аузинь на протяжении всей своей творческой жизни не менял тембра поэтического голоса, с каким-то донкихотовским упорством и бесстрашием оставался самим собой, сохраняя и развивая свыше вложенный в него дар. Вот почему поэтическое своеобразие его произведений с годами не поблекло, а еще отчетливей выделилось в переживающей возрождение сегодняшней латышской поэзии.
Одной из постоянных тем в наших разговорах были трудности, с которыми сталкиваются за последние 20–25 лет латышский и русский языки. Утрата нашими согражданами умения наслаждаться красотой и стилистическим разнообразием родной речи, потеря целостности мировосприятия и культурной идентичности воспринимались нами как зловещие признаки приближающегося краха христианской цивилизации. Вот о чем мы тогда говорили, только в некоторых деталях не соглашаясь друг с другом.
Словарь повседневного общения молодежи (и не только) как в России, так и в других странах чрезвычайно оскудел. В некоторых социальных группах он сократился до трехсот-четырехсот употребляемых слов. Бытовая речь с каждым годом отдаляется от литературных и грамматических норм. В России, например, разговор «на ходу» молодых людей ограничивается междометиями и ненормативной лексикой. То и другое произносится в различной тональности и подкрепляется жестами в зависимости от содержания.
Упрощению национальных языков в странах Евросоюза, как полагал Имант Аузинь, содействуют как современные средства массовой информации с их ограниченным словарем, распространенная манера общения второпях со своими соотечественниками, так и многомиллионный наплыв мигрантов.
Сегодняшнее лексическое обогащение русского и латышского языков (тут у меня с моим коллегой было полное единодушие) происходит за счет бережливого и любовного сохранения коренными народами своей литературной классики. В России ее неотъемлемой частью является так называемая литература Серебряного века. Ее традиции, как известно, продолжали развиваться вне Родины, в том числе до 1940 года, и в странах Балтии. Духовные традиции латышской литературы были пресечены после того же приснопямятного 1940 года. Представления покинувших Родину русских и латышских писателей о нравственности и морали, вере и патриотизме, семейных ценностях и добродетелях в большинстве случаев не имели ничего общего с идеологическими установками советского общества. Вот почему возвращение в полном объеме творческого наследия этих изгнанных на многие десятилетия из собственного Отечества писателей и мыслителей – единственный путь к возрождению национальной культуры, избавление на вечные времена сознания наших сограждан от духа вандализма.
Одним из первых писателей, на что обратил внимание Имант Аузинь, художественно воссоздавшим в пьесах «Баня» и «Клоп» психологию нового бюрократа и «коррупционера в зародыше», был революционный русский поэт Владимир Маяковский. От себя я добавлял, что в наши дни товарищи Победоносиков и Присыпкин преодолели свой нелепый провинциализм и превратились во вполне респектабельные фигуры. Теперь это собственники во власти со всеми вытекающими отсюда неограниченными финансовыми возможностями.
В своей поэзии Имант Аузинь нашел и воспел гармонию между человеком и природой. Это был свежий и искрений поэтический отклик на чудо жизни в ее первозданности. Он был одним из тех поэтов, индивидуальность которых постоянно утверждается в наблюдениях жизни обыкновенной и раскрывается в восторге от соприкосновения с существующим за пределами города пространством. Именно оно приближало Иманта Аузиня к вечности, питало мудростью и мощью его поэтические строки. Недаром он месяцами жил в деревне, подальше от рижской суеты и писательских интриг. Там, в сельской глуши, земля существует в том же виде и дышит в том же ритме, как и тысячи лет назад. Она бережет в себе важную и сокровенную тайну, само приближение к раскрытию которой делает поэтическую жизнь просторной и многорадостной. Даже по небольшому отрывку из стихотворения «Баллада о невидимом косаре» это ощущаешь:
Колышется трава, локтей
касаясь.
И за развалинами дома снова
Косарь невидимый все косит,
косит,
Сквозь тишину полуденную
пробиваясь.
В коровниках без крыш мычат
коровы.
Коса остра,
Ее звенящий шелест
Я слышу, слышу на лесной
поляне.
Но только шаг замрет мой,
еле-еле
Вздохну, и тут же тишина
воспрянет.
У Иманта Аузиня эта земля имеет свою географию, свое название – Селия. Малая родина поэта. Как он писал, эта земля, как «первая любовь – всегда новая, красивая, загадочная. Заманчивая в воспоминаниях, ноюще резкая при встрече».
Разумеется, нас связывали с Имантом общие пристрастия в мировой литературе, одинаковое отношение к социальной несправедливости, общие друзья в Латвии и России, наконец. Ведь мы, по существу, относились к одному и тому же поколению, выросли в одной и той же империи, стали свидетелями ее вялотекущей шизофрении и внезапной агонии, закончившейся распадом огромного государства.
Я отчетливо помню наш разговор после моего возвращения из поездки в Забайкалье. Помимо сухопутного маршрута в нее входил семидневный круиз на небольшом кораблике по озеру Байкал с остановкой у острова Ольхон, на котором в сталинские времена и чуть позднее находился концлагерь, а в нескольких поселках жили спецпоселенцы, депортированные из Литвы, Латвии, Западной Украины, Белоруссии, Польши, а также из других стран. В местном краеведческом музее среди многих экспонатов до сих пор находятся вышивки, варежки и всякие другие вещи, связанные спицами и крючком ссыльными женщинами из Литвы и Латвии. Я рассказал Иманту Аузиню о своих эмоциях от увиденного мною на Ольхоне. Какое-то время мы говорили о погибших и оставшихся в живых людях, выдержавших испытание неограниченным насилием. О невзрачных по виду и доживающих до глубокой старости палачах, возомнивших себя демиургами. О том, что вчерашние негодяи и злодеи, люди без чести и совести, проявляют неистребимую живучесть. Некоторые из них в начале 90-х переквалифицировались в бизнесменов. Увы, все в этой жизни возвращается на круги своя. Имант, словно закрывая тему разговора, вдруг совсем помрачнел и сказал: «Александр, к сегодняшнему дню с 1992 года в Латвии по причине невозможности оказывать квалифицированную медицинскую помощь умерло больше моих соотечественников, чем в результате сталинских депортаций». – «А что тут говорить о России? У нас цифра, наверное, пострашнее. Однако и она не идет ни в какое сравнение с погибшими во время голода и коллективизации, с довоенными и послевоенными репрессиями», – добавил я.
Мы ходили часами по старой, средневековой и буржуазной Риге и рассуждали о том, что все еще есть надежда привнести в искалеченное «советчиной» народное сознание понятия о чести, благородстве и доброте. И еще о том, что не права народная мудрость: «время лечит». Имант Аузинь художественно убедительно доказал это в стихотворении «Смотри: у времени нет времени…»:
Смотри: у времени нет
времени.
Какой рекой ты, время,
мчалось?
Что еще видно в этой
темени,
что рухнуло, а что осталось?
Ни слова о душе
натруженной
и о губах немых – ни слова,
о тьме, однажды
обнаруженной
за пленкой неба голубого.
Чужая пусть душа
наполнится
за счет моей, спеша на смену.
Пусть песнь моя к закату
клонится,
чужую мраком не задену.
Скажу поверх своей
усталости,
как бы придя домой
со службы:
любви не надо полужалости,
не надо ложной полудружбы.
Не обману себя обманами
удач, подробностями быта,
пойду к звезде,
что за туманами
от глаз, таинственная,
скрыта.
Мы сходились в понимании того, насколько огромна роль национальной литературы в этом восстановлении прежнего уклада жизни с его вечными христианскими ценностями. Были ли мы простодушными фантазерами или проницательными пророками – покажет время.
Неисповедимы пути Господни. Смерть каждого из нас неожиданна и приносит боль близким людям. Приобщение к вечности – одно из величайших таинств. Подведение итогов прожитой жизни того, кого уже нет в живых. Без его желания и воли. У художника после завершения им земного пути остаются как дар потомкам его озарения, его глубокие эмоции, воплотившиеся в краски, линии, слова и звуки. Поэзия Иманта Аузиня мистична и относится к неоспоримым достижениям латышского духа. Судя по ее переводам на многие европейские языки, она – значительное общеевропейское явление. Как ужасно и как несправедливо, что я уже больше не увижу Иманта, не услышу его негромкого, рассудительного и слегка вибрирующего голоса.
P.S.:
Приеду в Ригу – опухают
гланды
и промокаю с головы до ног,
а люди здесь до сухости
галантны,
и рижский дождик –
не английский смог.
Здесь Божий Дух,
что готикой усилен,
животворящ, глубок
и всемогущ,
и на фасадах зданий
югендстилем
воссоздана вся благость
райских кущ.
Гуляли с вами, помню,
очень долго
среди домов с растянутым
лицом,
где тайны сохраняются
до срока
и где играют мыслью,
не словцом,
где старый город,
как вальяжный лодырь,
живет собою, убивая дни,
и где блажит средневековья
одурь,
и по ночам влекущие огни,
как стоны, вырвутся
из-под кирпичной кладки,
скрывающей заморенных
людей,
и поведут разгадывать
загадки
церквей и башен, улиц,
площадей…
Здесь та же колдовская
атмосфера,
в которой миф реальности
сильней!
И ничего, что небо было
серым,
зато мы жили Ригою, а с ней
тем прошлым,
у которого пределы
настолько неохватно широки,
что все в душе внезапно
онемело.
Вдыхая ветер с моря и реки,
мы не смогли произнести
ни звука,
уместен был бы только
Божий глас.
И вдохновенье снизошло
на нас,
как долгая и сладостная
мука.