Красота скоро увянет, но и тот, кто любуется ею сейчас, не в состоянии ее вместить. Чехов с женой, Ольгой Книппер-Чеховой. Фотография 1901 года
Есть такие чувства, которые неимоверно трудно перевести на общепонятный язык, их под силу выразить только литературе. Одно из них – грусть, которая настигает нас в миг самых острых и счастливых переживаний.
Kак телу не дано выпрыгнуть из собственной кожи, так и у души есть пределы, за которые она не может выйти. Конечно, пределы души несравненно шире: летать на край света, населять мир своими грезами и стремлениями... Но пределы все-таки есть, и если многие люди их не осознают, то лишь потому, что никогда их не достигали: то ли душа у них такая безразмерная, то ли сами они слишком ленивы, чтобы дойти до этих пределов. Душа не может вместить больше счастья и горя, больше любви и отчаяния, чем в отпущенную ей меру.
Легко понять, почему душа не выносит чрезмерного горя или отчаяния – они ее убивают. После кончины близких порой наступает странное оцепенение, почти равнодушие. Человек может смотреть телевизор или перелистывать журнал, включаясь в поток новостей, фактов и словно бы отстраняясь от тяжелой утраты. Но это предел души: она не может осознать и пережить весь масштаб случившегося, у нее просто не хватает сил.
Особенно резко эта ограниченность души обнаруживается в ее счастливых состояниях, которые, казалось бы, душа не может исчерпать, потому что к ним же и стремится. Она чувствует свое бессилие перед опытом слишком большой радости, любви, гармонии. Именно то, что наиболее желанно, оказывается и чрезмерным для нее. В такие минуты душа, даже «ублаженная», испытывает грусть. Вот вы сидите в ресторане с близким человеком, тонко друг друга понимаете, тихая прекрасная музыка, вкусная, изысканная еда, полное растворение душ – и при этом грустно. Почему? Такая грусть – следствие переполненности: не остается «задела» на более сильные эмоции. Это не «светлая печаль» в пушкинском смысле, то есть печаль разлуки, осветленная внутренней близостью, надеждой на встречу. Наоборот, это печаль полной близости, черту которой не дано переступить, печаль, которая настигает нас именно на вершине радости и наслаждения. Чем выше радость, тем сильнее ощущение ее двойной хрупкости: и во времени, и в самой душе.
Похожее возникает в любовной близости, которая достигает определенного предела – и не может перейти его, вызывая внутреннее оцепенение даже в момент самой бурной страсти. Не об этом ли у Ахматовой в одном из самых загадочных ее стихотворений?
Есть в близости людей
заветная черта,
Ее не перейти влюбленности
и страсти, –
Пусть в жуткой тишине
сливаются уста,
И сердце рвется от любви
на части.
И дружба здесь бессильна,
и года
Высокого и огненного
счастья,
Когда душа свободна и чужда
Медлительной истоме
сладострастья.
Стремящиеся к ней безумны,
а ее
Достигшие – поражены
тоскою...
Теперь ты понял, отчего мое
Не бьется сердце под твоей
рукою.
Так тоскует душа, освободившаяся от всех порывов, уже бестрепетная, неспособная участвовать в собственных восторгах, поскольку они превышают ее вместимость.
У Игоря Северянина есть стихи с характерным заглавием «Бесстрастие достижения» – о той же заветной черте, когда любовь, одерживая победу, уже не может эмоционально освоить ее: «Но сердце слишком быстро билось,/ и я усталость ощутил».
Сходную печаль мы испытываем перед всем «невыносимо-прекрасным». На берегу моря, при свете заката, распахнутого во всю небесную ширь... Лицо ребенка с его живостью, сияющей улыбкой, может вызвать такую радость, что вместить ее не под силу, хочется подтолкнуть случайного прохожего: да взгляни же! В ребенке есть такие чары, что остается либо отвести взгляд, либо привлечь взгляд других, чтобы их действие распределилось поровну.
Красота превышает отведенную нам меру восприятия. Об этом – в рассказе Чехова «Красавицы»: «Ощущал я красоту как-то странно. Не желания, не восторг и не наслаждение возбуждала во мне Маша, а тяжелую, хотя и приятную, грусть. Эта грусть была неопределенная, смутная, как сон... Быть может, моя грусть была тем особенным чувством, которое возбуждается в человеке созерцанием настоящей красоты, Бог знает!» И опять здесь можно говорить о двойной печали: о том, что красота скоро увянет, но и тот, кто любуется ею сейчас, не в состоянии ее вместить. Смертность – выражение той же предельности: душа не может полностью вобрать и пережить красоту по той же причине, по какой красота не может пережить тела.
Печалью оборачивается и созерцание великих произведений искусства, чтение великих книг – не потому, что сами они печальны, а потому, что указывают душе на пределы ее способности воспринимать. Эта внезапная грусть может настигать нас и в радости созидания – как у Пушкина:
Миг вожделенный настал: окончен мой труд многолетний.
Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга Авроры златой, друга пенатов святых?
Вопрос поставлен, но остается, по сути, без ответа. «Что ж непонятная грусть тайно тревожит меня?» Причина грусти – не в отчуждении от своего труда, а в том, что на вершине воплощенного замысла, в «миг вожделенный» душа осознает, что исполнила сужденное ей и, пусть на время, но исчерпала себя. Значит, и в отношении творца и творения тоже есть «заветная черта». В самом безудержном восторге душа вдруг ощущает, как растянуты ее мышцы, как устала она от своей переполненности.
В психологических справочниках грусть обычно объясняется нехваткой чего-то существенного для человека или отсутствием причин для положительных эмоций. Как видим, литература дополняет научное человековедение: при избытке положительных эмоций грусть – это нехватка самой способности переживания. Пушкин называет такую грусть «непонятной», Чехов – «неопределенной, смутной, как сон». И в самом деле, это чувство невыводимо из внешних обстоятельств и даже противоречит им. Это парадоксальная грусть – чувство самой бесчувственности.
Атланта, США